Примечания к основному тексту – мы находим их в изобилии в каждой работе автора. К книге о петербургском тексте их более сотни – и мы вдруг вздрагиваем, прочитавши одно из них, очень короткое. В основном тексте сказано, что когда мы спускаемся «от метаистории к истории», от метафизического Петербурга к реально—историческому городу, перед нами «возникает евангельски—раскольниковский вопрос о цене крови» – в коротком же примечании сказано дополнительно, «что Россия – храм на крови» и что эта «цена крови в истории российской государственности» ещё не оплачена – «и что без этой оплаты благой России не быть».[989]
Благой России… Космос – благое мироустройство, а «благое» – одно из главных слов в словаре Топорова, не только распространённых, но, можно сказать, любимых. Взгляд его словно ищет благое, и положительная установка в общем определяющая в его филологической оптике (как и по—человечески в жизни, по отношению к людям так было) – настолько, что можно бы счесть её благодушной или, скорее, прекраснодушной – если бы вдруг не столь суровые заключения, как только что приведённое. Но это шоковое примечание позволяет почувствовать топоровскую историософию, широко растворённую в корпусе его текстов, не специально по теме своей исторических.
При получении Солженицынской премии В. Н. сказал историософскую речь об итогах ХХ века, которые «вынуждают оглянуться на всю русскую историю» с тем, чтобы уяснить себе нас самих и понять, наконец, что с нами случилось в этом веке – что мы до сих пор понимаем слабо. Был май 1998–го, поворотный момент уже в постсоветской истории, и было чувство, что ещё одна возможность будет упущена. «А история не всегда склонна к долготерпению» – так закончил он эту речь. В его исторических размышлениях становились слышны профетические, сродни библейским, тона, как в этом высказывании о неоплаченной цене крови в нашей истории.
Как—то единственным топоровским образом установка на благое соединялась в его космосе с катастрофическим чувством (наша гуманитарная мысль, так он говорил, работает в условиях катастрофы), а русская святость соединялась с этой евангельски—раскольниковской ценою крови (евангельски—раскольниковской – каково определение, связавшее в мёртвый узел наше литературное и петербургское с вечным, но и с нашим неразрешённым – и разрешимым ли? – историческим), а то и другое с любовным вниманием к божьей коровке.
Солженицынскую премию, в отличие от Государственной, он принял. Владимир Николаевич принял её лично от Александра Исаевича. Если кто и жил не по лжи, то он. Не потому, что его призвал к тому Солженицын, а просто как русский гуманитарий. Мы недостаточно отдаем себе отчёт в том основном результате, который произвела советская история в русской истории. Этот результат – возникновение нового антропологического типа, который реально возник, – советского человека. Русского – не советского – человека в пережитое нами время было мало. Владимир Николаевич был такой человек в какой—то особенной, единственной концентрации, чистоте: сам человеческий внешний облик его выразительно говорил об этом. Он вёл свою борьбу на своём месте, и эта невызывающая борьба была в том, что он работал чисто, не сделав ни одной уступки порядку вещей. Ни одной! – что было почти невероятно.
Вот как он рассказывает (в предисловии, датированном 1 августа 1994) о том, как возникала книга о русской святости в конце 70–х годов, когда почувствовались изменения в состоянии умов и в воздухе времени: «В направлении этих изменений чувствовались знаки некоей промыслительности, и все эти отдельные и разные признаки перемен склублялись в нечто цельно—единое, порождая атмосферу ожидания и надежд. Старые и, как казалось, давно утратившие силу пророчества о конце эпохи торжествующего зла и о сроках освобождения от него всплывали из памяти и придавали этому ожиданию исполнения сроков особую напряжённость.
Разумеется, никаких надежд и даже отдалённых планов издать книгу здесь, в своём собственном доме, не было и не могло быть. Вопрос о некоем внутреннем компромиссе – придание теме той степени «обтекаемости», которая позволила бы сказать хотя бы нечто большее, чем дозволено, – не обсуждался автором даже наедине с самим собой: сама тема не позволяла идти на такие сделки».[990]
Как написал Толстой, узнав о смерти Достоевского: «Опора какая—то отскочила…» и – «Я растерялся…»[991]
Я вспомнил эти слова, когда умер В. Н. Открытого учительства, подобного лот—мановскому или аверинцевскому, Топоров не осуществлял, но своим присутствием среди нас служил примером другого, средневекового типа учительства, о чём говорила на похоронах Т. М. Николаева, – «Смотри на меня». В. Н., конечно, так не говорил, но мы на него смотрели. Важно было, что можно с таким человеком сверяться. Было чувство, что есть опора нашим попыткам и нашим усилиям.2005, 2006
Генетическая память литературы Феномен «литературного припоминания»