Небольшой рассказ о посещении ателье Кнабе, помещавшемся в полуподвальном этаже, принадлежит к числу уникальных свидетельств об этом художнике, о котором ничего неизвестно, кроме скупых упоминаний его имени в отчётах выставок да двух-трёх работ, репродуцированных в «Золотом руне». Как и Сапунов, которому посвящена следующая глава, Кнабе был москвичом, поэтому их «перемещение» в Петербург и введение в круг знакомых героя значительно усложняет как географические, так и хронологические координаты текста. Впрочем, Сапунов, подолгу работая с театром Комиссаржевской, уже с 1908 года большую часть времени вынужден проводить в Петербурге, где, как и в Москве, предпочитал жить в гостинице. Однако присутствие в сцене с описанием его номера Ларионова и Гончаровой заставляет думать, что и эта встреча проходила в Москве.
Походы Бурлюка по мастерским имели, ко всему прочему, и вполне практические цели. Задумав вместе с Ларионовым устроить на рождественские каникулы выставку в Москве, он точно рассчитал, что привлечение на неё художников, чьи имена уже приобрели скандальную известность, лишь поможет делу. Кстати, название выставки, с которой русский авангард традиционно ведёт свою историю, – “Στέφανος” – именно так, по-гречески, оно было написано на афише и на обложке каталога, он позаимствовал у Валерия Брюсова, выпустившего под этим названием («Στέφανος. Венок») поэтический сборник. Наряду со студиями живописцев, Бурлюк усердно посещал и вечера поэтов, в том числе и в «Обществе свободной эстетики», где «имел удовольствие многократно видеть величайшего из поэтов-символистов В.Я. Брюсова»[74].
На время подготовки выставки было решено снять квартиру в Каретном ряду. Бурлюк поселился здесь вместе с братом Владимиром, сюда же перебрались Георгий Якулов, упоминавшаяся уже Байкова, гражданская жена Лентулова, и вернувшийся перед самой выставкой из Крыма Николай Сапунов. «Лицо бледное, испитое, голос сиповатый, – вспоминал о его приезде Бурлюк, и добавлял: – Талант имел бесконечный, но и фасону предела тоже не было»[75]. Художник редкого живописного дарования, по-московски открытый и шумный, он тоже стал «объектом» пристального внимания со стороны Бурлюка. Именно от него была позаимствована манера эпатировать публику цветастыми жилетками; со временем, вместе с лорнетом маршала Даву, обе эти детали стали непременными атрибутами каждого выступления художника.
Проходившие на квартире встречи по отбору вещей для выставки позволили Бурлюку эскизно набросать облик Михаила Ларионова – тогдашнего своего союзника, а в недалёком будущем конкурента за звание лидера. На этом этапе их дружбе не помешали ни собственные амбиции, которых у каждого было предостаточно, ни разная направленность темпераментов. При всём том от взгляда Бурлюка не ускользает ни оттенок самодовольства на лице Ларионова, ни склонность к хвастовству, ни излишняя суетливость в сочетании с поистине хлестаковской способностью к расцвечиванию только что придуманной истории. Замечает он и излишнюю угодливость своего героя в сцене с коллекционером Иваном Морозовым, но в целом набросанный им портрет не лишён оттенка благодушного снисходительства. Чего совершенно нельзя сказать о беспощадно злом выпаде в адрес Наталии Гончаровой, художницы, чей облик в истории русского авангарда устойчиво ассоциируется с образом амазонки, пустынницы, «скифской жрицы», но никак не с образом змеи, которая, «не мигая блестящим зраком, следит за добычей, готовой достаться ей».
Как мемуарист Бурлюк обладал редкой способностью сохранять в памяти «продолжительность высохших ощущений» (так называл он первоначальные впечатления о человеке), не позволяя подмешивать к ним свои поздние суждения и оценки. И здесь мы, скорее всего, имеем дело с подобной ситуацией: конкретная фраза или поступок забылись, но вызванная ими негативная оценка человека осела в памяти. Во всяком случае, другой мемуарист, также как и Бурлюк, запомнивший художницу стоящей за спиной Ларионова, увидел её совсем в ином свете: она «стояла сзади, и, склонившись, без устали целовала его скрещённые за спиной руки»[76].
В ситуации с Бурлюком поразительна даже не сама его оценка, но то, что он не счёл нужным её опустить или как-то изменить при публикации. Ведь всего за несколько лет до неё, в 1949 году, когда они с Марусей оказались в Париже, им удалось после почти сорокалетней разлуки повидаться с Ларионовым и Гончаровой. По письмам, посланным вдогонку этой встрече, можно предположить, что все былые обиды оказались забытыми. «У меня исчезло всё старое впечатление, что мы когда-то упорно с тобой спорили, – признавался Ларионов. – Осталось самое прекрасное воспоминание прежней жизни – и очарование далёкой сейчас Чернянки»[77]. Письмо Гончаровой также полно дружеского участия и заботы: «Как вы вернулись? Как дома? Как здоровье?»[78]