Поначалу коронер определил причину смерти как «утопление вследствие несчастного случая». Через четыре месяца формулировку заменили на «утопление вследствие автомобильной аварии с возможными признаками самоубийства». Все считали, что формулировку изменили, дабы обелить дорожного смотрителя округа, которому сильно досталось от местной прессы и за состояние дорожных ограждений, и за то, что он не выставил конусов. До того времени мои родители в суд обращаться не собирались и даже отказались от услуг адвоката, вызвавшегося представлять их интересы. Теперь же мать возмутилась. На тропу войны она вышла вовсе не из-за жажды денег, а желая опровергнуть нелестное суждение окружных властей о моем брате. Конечно, Крис вел себя взбалмошно, но это еще не делало его самоубийцей. Водителем он был неопытным и мог просто не сообразить, что слишком разогнал машину. А из пикапа не выбрался потому, что потерял сознание – довольно было взглянуть на его лоб, разбитый при ударе о руль. Если он действительно хотел покончить с собой, то почему выбрал такой способ, а не какой-то иной, попроще и понадежнее? В нашем подвале хранились ружья. Более того, ограждение простояло разрушенным меньше тридцати шести часов. Откуда он мог узнать, что ехать ему следует именно туда? Все это как-то не вязалось. И мать, совершив первый, быть может, в своей жизни решительный шаг, позвонила одному из адвокатов и обратилась в суд, обвинив власти округа в том, что их небрежность и противоправные действия привели к смерти ее сына. Так начался затянувшийся на шесть лет процесс, которому предстояло поглотить те скромные запасы душевных сил, какие у нее еще оставались.
В то время я поддерживал ее – больше из чувства долга, чем из тяги к истине. Однако с годами, посвященными попыткам понять, как люди осуществляют тот или иной выбор, я начал с подозрением относиться к простым объяснениям. Вполне возможно, что Кристофер и имел, и не имел намерения слететь с моста. Мне этого никогда не узнать. В те дни я лучше, чем когда-либо, понимал, что нет ничего более неисповедимого, чем душа человека, и что никакой поступок, большой или малый, добрый или злой, не может быть назван таковым человеком, который находится вне сознания совершившего этот поступок.
Глава пятая
Гарвард показался мне, восемнадцатилетнему, гигантской, сложенной из красного кирпича потогонной фабрикой. От первых семестров у меня сохранилось в памяти смутное ощущение паники, моя уверенность первого парня на деревне рассыпалась, пока я в спринтерском рывке пытался нагнать остальных. Из нашего городишки в Гарварде никто до той поры не учился, и реакция на мое сенсационное поступление в этот университет простиралась от озадаченной (это как, в тот самый Гарвард?) до недоуменной (и зачем тащиться в такую даль?), а там и до откровенно враждебной (не много ли он о себе возомнил?). Да и прорехи в моем образовании были просто-напросто пугающими. Я учился в государственной школе, где учитель биологии, недавно вернувшийся в лоно христианства, мог отказаться преподавать нам теорию эволюции, заменив ее расширенным курсом молекулярной биологии. (Зато цикл Кребса отскакивал у меня от зубов.) Рядом с другими студентами, многие из которых закончили подготовительные курсы, где им рассказывали о постструктурализме и теории Юнга, я чувствовал себя самозванцем. Даже освоение их жаргона, и оно потребовало огромных затрат умственной энергии. Я начал до жути стесняться моего выговора, и на семинарах, хотя некоторые девушки, похоже, и находили мои провинционализмы симпатичными, я норовил все больше помалкивать. Мне, расставшемуся с ролью главного в школе умника, пришлось перекроить мое представление о себе, и оно стало таким: деревенский самоучка.
Теперь-то я понимаю, что очень многое из всего этого объяснялось моей неуверенностью в себе, а также выбором друзей – таких же недоучек, метивших в интеллектуалы. Ребят, совершенно не склонных к снобизму, в Гарварде было хоть пруд пруди. Но как раз их-то я и сторонился, без какой-либо нужды осложняя себе жизнь.