Хуже было другое – существование отчетливой корреляции между его появлениями и ее приступами. Через несколько часов после того, как он удалялся, Альме становилось худо, и до конца дня она из спальни уже не выходила. Вечерами я тихонько поднимался наверх, чтобы поставить у ее двери поднос с едой, – еда чаще всего оставалась нетронутой, но я упорствовал в ее приготовлении. Я видел, какой вред он приносит Альме, и этого оказалось достаточно, чтобы мной овладело желание не впускать его в дом. Но дом принадлежал не мне, и я ничего не предпринимал, только строил гримасы, когда дверной звонок прерывал наш разговор или когда Эрик присоединялся к нам, не получив приглашения, за обедом. Они смеялись, обменивались только им понятными шуточками, а я безмолвно кипел и наконец покидал их, сославшись на выдуманную встречу с друзьями. Часами бродил я по берегам Чарльза, пиная ногами покрывавший их дерн и бурча себе под нос. Или отправлялся в Научный центр, усаживался за компьютер и затевал раз за разом проверять электронную почту, которой у меня как не было, так и не было. Или обшаривал всемирную паутину в поисках информации об Альме и Эрике, уверяя себя, что чем больше я о них обоих узнаю, тем легче мне будет контролировать их. Образцовая детская блажь, разумеется, да к тому же ни она, ни он никаких следов в киберпространстве не оставили. Альма – понятно по какой причине. А Эрик, предположительно, потому, что давно уже перестал как-то участвовать в жизни нормального человеческого сообщества. Невозможность найти его имя хоть где-то говорила мне, что школу он не закончил (если когда-нибудь в нее поступал), а работа, насколько я знал, была у него только одна – доить Альму и разрушать мою жизнь.
А иногда я стоял у дома Ясмины, бывшего прежде и моим домом, и представлял себе, как там, внутри, она сливает воду из кастрюльки со сварившейся вермишелью, одновременно болтая по телефону со своим женихом, и тогда ненависть к нему соединялась с ненавистью к Эрику, две ревности переплетались, и одна питала другую так, что обе росли по экспоненте, и я раззуживал себя до того, доводил до такого исступления, что, вернувшись домой, оказывался годным лишь на одно – лежать в темноте на кровати, гневно всхрапывать и таращиться в потолок.
«Терпение, мистер Гейст».
Ради чего терпение-то? Чего я, собственно говоря, дожидался? Я не мог не проникаться к Эрику все большей неприязнью, тем более что, пока лето вступало в свои права, приступы Альмы становились все более частыми и жестокими. Ей следовало видеться с ним
Я почти перестал звонить доктору Карджилл, чьи заклинания неизменно оставались все теми же: не трогайте Альму, не паникуйте, все пройдет. Я начал сомневаться в разумности такого подхода. Конечно, в прошлом все именно так и происходило, десятки раз. Но что, если теперь эти симптомы стали фатальными? Что, если случится нечто иное, неожиданное – удар или она поскользнется в ванной? Да мало ли что может произойти?
Июнь обратился в июль, июль – в август. Альма совсем осунулась, проводила в своей комнате больше времени, чем за ее стенами. Я мог делать все, что захочу. Мог ездить на стадион «Фенуэй Парк» и смотреть бейсбольные матчи. Мог бегать трусцой по берегу реки Чарльз. Мог бродить по кампусу, гудевшему точно улей от обилия студентов летних школ – в шортах и майках-безрукавках. Мог делать все, что делают мужчины в расцвете лет. Я же ничего себе не позволял. Целыми днями слонялся по дому, ожидая, что Альма спустится и попросит меня возобновить наши беседы, отчаянно желая восстановить их ритм, который я так любил и который теперь замирал, замирал. Я позволял лучшим дням лета пролетать мимо меня не замеченными, а ночами, лежа в постели, глядя в потолок и слушая, как она кружит по комнате, томился только одним желанием: пусть она умерит свою гордость хотя бы настолько, чтобы позволить мне посидеть с ней. Я бы в ее положении не захотел оставаться в одиночестве. Может быть, в этом и состояла моя беда: я мог вообразить только то, чего