Но угроза Шоколада – его собственная, ильяздова идея – взорвать Софию пришла ему снова на ум и показалась такой простой и легко воплотимой, потому именно, что Ильязд прежде думал о том же. Если восстание состоится, все обойдется благополучно. Шоколад может дрожать за свои сокровища, но убедится, что за Софию бояться нечего. А если не состоится? И Ильязд закричал ветру: “Если, несмотря на ветер, красное восстание все-таки не состоится? Если большевики не захватят город?” Он запнулся. О, слова! О, власть сомнения высказанного! Достаточно было Ильязду высказать предположение, достаточно было Ильязду усомниться, что Стамбул станет красным, – а как можно было в этом тогда сомневаться? – и ему уже тотчас казалось несомненным, что власть вопроса, власть крика разрушила эту возможность. Красное восстание не состоится. Большевики не захватят Константинополя. О, почему, почему это единственное спасение исчезнет? “Ветер, ветер”, – кричал Ильязд, задыхаясь от отчаянья. – Неужели никого нет, неужели никто меня не слышит? Неизвестный товарищ, услышь, приди, торопись, вечер недалек, ветер уменьшил силу. Константинополь ждет тебя, София ждет тебя, мы ждем тебя, русская революция!” До чего бесновался Ильязд, выкрикивая дикие фразы, стуча кулаками об стену, ударяя кулаками по голове, чтобы выбить засевшую в ней мысль, что ничего сегодня не будет, что Константинополь не будет красным ни сегодня, ни завтра. И тогда он представил себе восстание белых. Вот что ожидает Триодина и друзей, когда вступят они в собор. Вот что ожидает его, Ильязда, мессию, которого Шоколад сумеет сберечь для Озилио и Суварова. Разрушить собор – пускай. Но когда в нем будут тысячи и тысячи?
Отчаянье овладело Ильяздом. В его воспаленном воображении одна картина пышнее и беспочвеннее другой сменялись с быстротой невообразимой, одна убедительнее другой, так как достаточно было ему что-нибудь выдумать, как воображение принимало формы до такой степени реальные, что он, одинокий, неистовствующий у стены сераля, видел себя окруженным всеми своими друзьями и недругами, говорил с ними, спорил, кричал, отбивался, падал, вставал, колотился об стену, и никто не приходил вывести его из этого бреда, увести или успокоить, и аллеи старого дворца оставались в ночи такими же пустынными, какими они были весь день. Наконец Ильязд изнемог и упал на землю.
Теперь лицо его утыкалось в букет цветов. Ильязд приподнялся с трудом, сел и, взяв букет в обе руки, уткнул в него снова лицо, наслаждаясь его сложным запахом. Откуда сюда попал такой затейливый и обильный букет, он не подумал. Но, когда аромат успокоил постепенно его голову, он вспомнил о Шерифе-эфенди. Каким далеким показался ему этот первый безмятежный месяц. Какими дорогими представлялись все до мельчайшей подробности этой жизни. Милый Шериф-эфенди. Разве тебе больше не нужна моя латынь? Разве ты покончил с поисками языка цветов? Вот этот букет, из него можно было бы составить целую речь. Посмотрим поближе. Ильязд подошел к фонарю, освещавшему аллею, и стал разглядывать цветы. Никак целое послание.
Все эти нарциссы, резеда, герань, примавера – он словно их никогда не видел в жизни. С каким напряжением рассматривал он вот этот нарцисс, себя самого, вдыхал его нехороший запах и строил выводы и умозаключения, одно отчаяннее другого. Ах, ему угрожает смертельная опасность, Шериф предупреждает его, что надо бежать. Что надо пуститься в морское плавание – о, герань, простой незатейливый цветок, полный сложнейших приключений, – что ему грозит измена – о, крапива, до чего она колется сегодня вечером, – надо быть Шерифом, чтобы вздумать поместить в букет крапиву, не подумав, что Ильязд обожжет лицо, – что Шериф беспокоится – вот бутон красной розы, о, если бы это была белая, нет, красная, никто не пришлет мне бутона красной розы, – говорит Ильязд и пугается собственных слов, – а лютики-солдаты, ваша роса горька, даже в этом прекрасном букете, живописи достойном – вы меня берете под стражу, о неблагодарный плющ, убивающий за гостеприимство, и мак, заключающий в тюрьму. И Ильязд уже не отдавал вовсе отчета, что он делал. Он бегал с букетом вдоль стены, разговаривал с собой все громче и громче, обращался к цветам, говорил с ними, приписывал им сначала одно значение, потом другое и наконец, остановившись и вытянув левую руку, в которой держал букет, обратился к нему, жестикулируя правой, с такой речью: