В начале 1847 г. Герцену наконец разрешили осуществить его давнее намерение поехать на Запад. Он никогда не был слепым поклонником буржуазного Запада, но Франция времен Луи-Филиппа показалась ему еще более отвратительной, чем он ожидал. В своих “Письмах из Франции и Италии” (1847–1852) он выразил свои чувства в эстетической, даже в чем-то аристократической критике западной буржуазной цивилизации, которую он представил как уродливое царство серой посредственности. Победа буржуазии в революции 1848 г. стала для него страшным ударом, в результате чего он потерял веру в неизбежный целенаправленный прогресс. В книге “С того берега” (1850) он окончательно порвал с гегельянством: у истории, утверждал он, нет “разума”, это всего лишь слепая игра случая, вечная импровизация, никогда не повторяющая себя. Таким образом, его разрыв с идеей “Разума Истории” был результатом разочарования в Европе. Вместо нее он принял теорию упадка Запада, восклицая: “Прощай, отходящий мир, прощай Европа!”[131]
Эти взгляды, однако, не мешали ему высоко ценить индивидуальную свободу, которую он увидел на Западе. В предисловии к книге “С того берега” он защищал свое моральное право на эмиграцию следующими обращенными к его друзьям в России словами:“…я привык к свободной речи и не могу сделаться вновь крепостным, ни даже для того, чтобы страдать с вами. Если б еще надо было умерить себя для общего дела, может, силы нашлись бы; но где на сию минуту наше общее дело? У вас дома нет почвы, на которой может стоять свободный человек. Можете ли вы после этого звать?.. На борьбу – идем; на глухое мученичество, на бесплодное молчание, на повиновение – ни под каким видом. Требуйте от меня всего, но не требуйте двоедушия, не заставляйте меня снова представлять верноподданного, уважьте во мне свободу человека.
Свобода лица – величайшее дело; на ней и только на ней может вырасти действительная воля народа. В себе самом человек должен уважать свою свободу и чтить ее не менее, как в ближнем, как в целом народе. Если вы в этом убеждены, то вы согласитесь, что остаться теперь здесь – мое право, мой долг; это единственный протест, который может у нас сделать личность, эту жертву она должна принести своему человеческому достоинству. Ежели вы назовете мое удаление бегством и извините меня только вашей любовью, это будет значить, что вы еще не совершенно свободны[132]
.В Европе никогда не считали преступником живущего за границей и изменником переселяющегося в Америку.
У нас нет ничего подобного. У нас лицо всегда было подавлено, поглощено, не стремилось даже выступить. Свободное слово у нас всегда считалось за дерзость, самобытность – за крамолу; человек пропадал в государстве, распускался в общине. Переворот Петра I заменил устарелое, помещичье управление Русью – европейским канцелярским порядком; все, что можно было переписать из шведских и немецких законодательств, все, что можно было перенести из муниципально-свободной Голландии в страну общинно-самодержавную, все было перенесено; но неписанное, нравственно обуздывавшее власть, инстинктуальное признание прав лица, прав мысли, истины не могло перейти и не перешло”[133]
.Несмотря на такое трогательное признание западной свободы, в той же книге Герцен доказывал, что различие Европы и России не слишком важно с точки зрения народных масс, поскольку свободы слова недостаточно для их социального, политического и нравственного освобождения. Политические революции во Франции и интеллектуальная революция в Германии не оправдали ожиданий. Герцен писал:
“Германская наука – спекулятивная религия; республика Конвента – пентархический абсолютизм и вместе с тем церковь. Вместо символа веры явились гражданские догматы. Собрание и правительство священнодействовало мистерию народного освобождения. Законодатель сделался жрецом, прорицателем и возвещал добродушно и без иронии неизменные, непогрешимые приговоры во имя самодержавия народного.
Народ, как разумеется, оставался по-прежнему “мирянином”, управляемым; для него ничего не изменилось, и он присутствовал при политических литургиях, так же ничего не понимая, как при религиозных”[134]
.