Включив ноутбук, я пишу ему письмо с вопросом: помогают ли его познания в музыке наслаждаться ею или мешают? Как мне научиться ценить музыку? И нажимаю «отправить».
Через несколько часов мне приходит длиннющий ответ. Просмотрев письмо Джона, занимающее несколько страниц, я про себя благодарю его как за эрудицию, так и за достаточное количество свободного времени.
«Ты задаешь сложные вопросы», — констатирует Джон, а затем начинает разбирать их запросто, будто ничего сложного в них нет. «Зная музыку, — пишет он, — определенно получаешь от нее больше удовольствия. Вероятно, у тебя появятся озарения, которых иначе не было бы; а может быть, удастся избежать ловушки красоты звуков, когда музыка для тебя — чисто эстетический опыт».
У музыки нет единственного пристанища. Она «между двух миров». (Я так и слышу одобрение Шопенгауэра.) Разные виды музыки, продолжает Джон, слушать нужно по-разному. Вагнер — это легко: «Его музыка настолько заряжена эмоциями, что почти напоминает наркотический приход». Бетховен, Малер, Брамс — они сложнее: «Чувствуешь, что пытаешься понять то, что другой хочет сказать именно тебе. Вагнер говорит тебе
Есть и другая, более практическая причина разбираться в структуре музыки, объясняет Джон. Это дисциплинирует слух. Ты начинаешь понимать, ради чего слушаешь, и разум перестает блуждать.
Шопенгауэр много размышлял о блужданиях разума. Мы смотрим на мир расчетливо, корыстливо, говорил он. Амстердамский биржевой брокер, намеренный заключить сделку, забывает обо всем мире вокруг себя; шахматист не заметит, как изящно выточены китайские шахматные фигурки; генерал, составляя план сражения, не обратит внимания на пейзаж.
С музыкой следует иметь другие, не такие деловые отношения. Ее следует воспринимать из беспристрастной позиции. Беспристрастной, но не безучастной — это разные вещи. Если человек безучастен, не интересуется музыкальным произведением — он не почувствует его. Беспристрастность означает отсутствие ожиданий, требований к музыке, но при этом открытость эстетическому наслаждению. Буддист сказал бы, что мы не привязаны к музыке, но и не отрешены от нее. Христианский мистик — что мы относимся к ней в духе «божественного безразличия». Смысл один. Для подлинного восприятия музыки следует на время отказаться от оценок. И если мы слушаем так, не вынося суждений, то, говорит Шопенгауэр, мы «положительно счастливы».
Я читаю это и замираю. Впервые я увидел у Шопенгауэра слово «счастливы». Проблеск света.
Шопенгауэр убеждает, что музыка — не то, чем кажется мне. Она не передает эмоции. Она выражает внутреннюю сущность эмоций, а не их частные проявления. Слушая музыку, мы не воспринимаем конкретную грусть или конкретную радость — лишь грусть или радость сами по себе, их «извлеченную квинтэссенцию», пишет Шопенгауэр. Грусть сама по себе — это не больно. Больно — когда грусть связана с чем-то определенным. Поэтому так приятно смотреть сентиментальные фильмы или слушать Леонарда Коэна. Не будучи вовлечены в драматическую составляющую, мы переживаем чистую, незамутненную эмоцию и способны оценить красоту грусти.
Для Шопенгауэра самая прекрасная грусть заключена в медленной музыке. «Потрясающий вопль» — так он ее называет. Хороший пример такой музыки — «Адажио для струнного оркестра» Сэмюэла Барбера. Я всегда его слушаю, когда грущу. Это не проявление жалости к себе или упоение собственным несчастьем — мне кажется, это что-то более благородное. Музыка совпадает с моим настроением, она «узаконивает» его, но одновременно позволяет дистанцироваться от причины грусти. Я пробую печаль на вкус, но не глотаю — или не даю ей поглотить меня. Я наслаждаюсь ее горьким вкусом.
Подозреваю, что Шопенгауэр притягивал к себе несчастья, чтобы «узаконить» свой пессимизм. Вся его жизнь — сплошной приступ мазохизма. В Берлине, недолго пробыв университетским профессором, он настаивал, чтобы его лекции ставили на то же время, что и выступления его заклятого врага Гегеля, этого «отвратительного скучного шарлатана, непревзойденного кропателя чуши». Гегель был рок-звездой философии, Шопенгауэра никто не знал. Неудивительно, что и на лекции к нему ходил всего пяток студентов. Больше он никогда не преподавал.
Узнай Шопенгауэр, что его имущество хранится теперь в стенах университета, он бы удивился, а точнее — разгневался бы. Он презирал академический мир с его жесткими правилами и «никчемными философами». Он предпочитал жизнь «дикого» философа; благодаря полученному от отца наследству он мог себе это позволить. Ему не приходилось шлифовать оптические линзы, как Спинозе, или работать домашним учителем, как Канту.
Мне близка меланхолия Шопенгауэра, но не его пессимизм. В его мрачности есть одна крупная нестыковка: она подразумевает точное знание — а оно нам, людям, недоступно. Мы можем лишь подозревать, что живем в «наихудшем из возможных миров», но знаем ли мы это наверняка? Пессимизм требует уверенности, которой у меня нет. И слава богу.