«Нет ничего труднее, — обронил однажды Гёте, — чем брать вещи такими, каковы они суть на самом деле». О какой трудности может идти здесь речь, — парирует кантианство, — когда это невозможно. Ведь познает субъект, и как бы он ни приближался к объекту, ему никогда не дано постигнуть его на самом деле.
Объект остается для субъекта «вещью в себе», или бредовой черепахой Зенона, а «Критика чистого разума» находит себе доподлинный эпиграф в бессмертных строках Эдгара По:Я воскликнул: «Ворон вещий! Птица ты иль дух зловещий!Если только Бог над нами свод небесный распростер,Мне скажи: душа, что бремя скорби здесь несет со всеми,Там обнимет ли в Эдеме лучезарную Линор —Ту святую, что в Эдеме ангелы зовут Линор?»Каркнул Ворон: „Nevermore".(перевод М. Зенкевича)Таково переживание стража порога
на черте, отделяющей субъекта от объекта. Ворон — подсознательный страх субъекта, вызывающий в сознании отказ от познания, от гнозиса вещей такими, каковы они суть на самом деле. Утонченнейшие умы замыкаются в круге феноменализма и довольствуются подтасовкой понятий под явления. Оборот «на самом деле» заключается в кавычки;«на самом деле» — ересь, наивность, мистика, умственный изгой.Понятие у Канта предваряет опыт. И оно никогда не доходит до реального — всамделишного —
опыта. Философия Канта, по Гёте, лишена «выхода к объекту»; причину этого Гёте видит в том, что она «принимает за объект субъективную возможность познания». Возникает заколдованный круг; критический пересмотр задач познания, разрушивший догматическую философию в ее самоуверенно-утвердительной манере судить о вещах, не опираясь на данные чувств, и отвергнувший дискредитацию интеллекта представителями эмпиризма, погрязшими в мире одних чувств, оказался несостоятельным с третьего конца; он лишился собственно объекта и собственно познания, ибо о каком познании может идти речь там, где в роли объекта выступает само понятие, избавившееся от своей пустоты путем категориальной штамповки чувственных данных. Перенесите эту процедуру, издевательски называющуюся познавательным актом, в вашу личную жизнь и проверьте ее на личном опыте. Вы восклицаете, предположим, о ком-то: «Я знаю этого человека!» — подтекст восклицания гласит: «Я знаю, кто он на самом деле!». Что это значит? Неужели же штамп понятия на некоем объеме чувственных данных, причем уже предваренных понятием? Но такое предварение в сфере человеческого общения будет предвзятостью; окажется, что не опыт диктует вам познание ближнего, а сам опыт обусловлен априорным понятием о ближнем. Поступать так значит поступать не только безнравственно, но и оставаться, как правило, в дураках. Инстинкт удерживает нас от этого в личной жизни; личную жизнь инстинктивно оберегаем мы от понятийных штамповок (по крайней мере, когда они касаются нас самих). Так почему же устраняем мы этот инстинкт, обращаясь к природе? Потому ли, что отделяем ее от нравственности, придерживаясь злостной догмы об отсутствии в природе морали? Пусть так, но если природа стерпит безнравственность, то стерпит ли она и глупость? Я не сделаю никакого открытия, сказав, что самой сущности глупости присущ предикат именно нестерпимости. Нестерпима эта штамповка природы терминами естествознания.Что же скрывается за самими терминами? Меня, возможно, упрекнут в нефилософском подходе к сугубо философской проблеме; скажут, быть может, — при чем тут личная жизнь? Что же, упрек весьма основательный, при условии что личная жизнь философа действительно не при чем: «скот поедал поля Демокрита, пока дух его, отрешившись, блуждал по белу свету», говорит Гораций. Философу не до скота; он занят «играми в бисер». Но тогда придется ответить ему на «бисерном» языке, предположив, что дозволительно метать бисер перед философами. Понятие характеризует Кант как пустоту, чувство — как слепоту. Познание же считает он синтезом того и другого. Память подсказывает мне любопытный аналог этого хода мыслей. «Удачный брак, — так выражается где-то Эразм Роттердамский, — возможен лишь между глухим мужем и слепой женой».