Цви Кропоткин время от времени приносил Фиме ксерокопии какого-нибудь литературного приложения к газете или журналу, где поминалась его “Смерть Августина”, которую критик потрудился извлечь из забвения, чтобы помахать его стихами как оружием в войне за или против нынешней поэзии. Фима пожимал плечами и бормотал: “Да ладно, Цвика, брось”. Его предсказания, как и его стихи, казались Фиме чем-то далеким, не затрагивающим главного вопроса: по чему исходит душа, о чем она тоскует? Что есть на самом деле, а что существует только в воображении? Где найти потерянное, если ты забыл, что потерял? Однажды, в период его короткого брака с хозяйкой гостиницы в Валлетте, сидел он в кафе с видом на гавань и наблюдал за двумя рыбаками, игравшими в нарды. Вообще-то не рыбаков он разглядывал, а овчарку, сидевшую на стуле между ними, она тяжело дышала, вывалив язык. Уши собаки стояли торчком, словно пес ловил каждое слово игроков, глаза его, которые Фиме виделись взволнованными, исполненными изумления и кротости, следили за пальцами игроков, падающими костями и перемещением фишек на доске. Никогда больше не встречал Фима столь напряженного, сосредоточенного желания понять непостижимое. Будто в своей страсти разгадать секрет происходящего пес приблизился к той самой точке, когда дух воспаряет над материальной оболочкой. И разве мы не должны столь же пристально вглядываться в то, что для нас непостижимо? Понять – настолько, насколько это возможно. Или, по крайней мере, осознать тот предел, за которым осознание уже невозможно. Иногда Фима рисовал себе Создателя Вселенной, в которого он не особо-то и верил, видя его в образе торговца, выходца из сефардской общины Иерусалима, лет шестидесяти, худощавого, смуглого, иссеченного морщинами, изъеденного араком и сигаретами, в коричневых мятых брюках, в белой несвежей рубахе, застегнутой на все пуговицы, по самую шею – тонкую, торчащую из воротника, – в коричневых истоптанных башмаках, в убогой старомодной жилетке, маловатой ему. Этот Создатель всего сущего сидит, подремывая, на плетеном стульчике у порога своей галантерейной лавочки в иерусалимском квартале Зихрон Моше, лицо обращено к солнцу, глаза прикрыты. Погасший окурок сигареты приклеился к нижней губе. Янтарные четки застыли в руке. На указательном пальце – большой перстень, и временами искорки света разлетаются от него во все стороны. Фима остановился и, набравшись смелости, с подчеркнутой вежливостью, в третьем лице обратился: “Будет ли мне позволено побеспокоить его милость одним-единственным вопросом?” Некая ирония промелькнула в судороге, пробежавшей по морщинистому лицу. Быть может, голос Фимы был для него не более чем жужжанием назойливой мухи. Не соизволил ли его честь читать роман про братьев Карамазовых? Помнит ли спор Ивана с дьяволом? Сон Мити? А легенду о Великом Инквизиторе? Нет? А что соизволит его честь сказать ему? “Суета сует, как сказал Екклесиаст, сын Давидов, царь Иерусалимский, суета сует, все суета”? Или, может, повторит слова Господа, обращенные к Моисею: “Я Сущий, который пребудет”? Но старик лишь исторг кислую отрыжку табака и арака, обратил к небу растрескавшиеся, словно штукатурка, раскрытые ладони, а затем уронил их на колени. Перстень на его пальце сверкнул и погас. Он что – жует? Ухмыляется? Спит? Фима извинился. И отправился своей дорогой. Не бегом. Неторопливым шагом, но тем не менее как человек, который спасается бегством, который знает, что он бежит, и знает, что сбежать ему не удастся.