Утром нельзя ни в чем клясться. Ничего задумывать. Утренний свет обманчив. Она знала это и стояла у зеркала, не веря своим глазам. Блузка висела у нее на груди, не обнаруживая ни малейшей попытки выпятиться, натянуться, взнуздать пуговицы в петлях, так, чтобы они наклонились и уже стояли почти ребром к телу, вырывая свои нитяные корни из нижней планки, потому что не в силах были сдержать упругого напора плоти. Ничего этого не было. Она провела тыльной стороной ладони по своим бокам на уровне сердца и ничего не ощутила кроме гладкой материи и волнистости ребер. Тогда она перевернула руку и положила ее на сердце, как это всегда делал он. Внутренний слух сразу же обнаружил в пространстве его любимую фразу: «У тебя нет сердца»! Но все остальное, из-за чего он говорил это, и почему до сердца, действительно, было не добраться, — отсутствовало: ни соска под тем местом, где ладонь делает чашечку, ни самой упругой груди — все это сморщенное и съежившееся опустилось куда-то вниз, и остатки растеклись по животу… тогда она заплакала тихо и смиренно. Так, плача, она медленно расстегнула все пуговички, настоящие, перламутровые, стянула рукава, отставив чуть назад руки, сложила аккуратно блузку на столе и, опершись на гладкую, блестящую, коричневато — фиолетовую ткань, закрыла глаза. И он снова вернулся. Встал перед ней. Просунул свои руки под ее, опущенные вниз, положил ладони ей на лопатки и так прижал к себе, что перехватило дыхание, и она опять почувствовала, как слабеют ноги, блузка трещит сбоку по швам, и больше ничего не нужно — никаких других звуков кроме этого треска ниток и материи, никакого движения и никаких мыслей-только бы не отпускал и не отходил, и не исчезал, а жадничал, как всегда, будто это последний раз… Наверное, она так стояла долго… пока не закружилась голова. Она молча обмякла на пол, растянулась на нем, раскинула руки и так лежала, ясно видя себя со стороны в синем застиранном платье пенсионного возраста, перешитом из материнского двубортного пиджака от костюма. Наконец, она поднялась, расправила блузку на столе, отерла рукой, вложила ее в пергаментной бумаги пакет, завернула все в холщовую тряпицу и водворила обратно в шкаф, на то же место, на пустую верхнюю полку. Все. Больше продавать было нечего: только блузку… или себя… за блузку можно было выручить на буханку черного… а… она стоила… — она не произнесла даже мысленно… она не знала, сколько… она стоила. Ей казалось, что она вообще перестала понимать, что происходит в ней и вокруг, и для чего она старается не умереть-только потому, что умирать нет сил… если бы какая-то болезнь скрутила… и быстренько, но не так, как ей представилось… теперь.
Она подошла к тусклому окну и смотрела на осеннюю размытую улицу, охраняемую буйными головами репейника, вылезающего сквозь гнилые заборы и пытающегося вовсе заменить их собой. «И мужиков то в поселке нет, — с тоской думала она, — дети повзрослевшие и калеки, всегда пьяные и пошлые…» И вообще, она не представляла себе, как это все может быть… что «все» и что «быть» она тоже не могла не только сформулировать, но даже зажмурившись сообразить сама для себя… она натянула ватник, влезла в вечно сыроватые сапоги и вышла… остановилась в двух шагах от крыльца, вернулась, взяла блузку, сложила пакет вдвое и засунула себе за пазуху. После этого уже решительнее спустилась с трех гнилых, черных, скользких ступенек, даже не притворив дверь пустого дома…