Пятница, вечер. Нижний Новгород гуляет. Яркий свет вывесок и витрин заведений, брызги музыки из открытых дверей. С пешеходного моста, переброшенного через Почтовый Съезд, уходящий под рискованным уклоном вниз, к Оке, видно, как два парня пытаются помочь подняться с земли завалившемуся гуляке, потом просто вытаскивают у него из кармана смартфон и уходят. Над Окой висит рыжее закатное солнце…
Аэропорт Ниццы – припаянное к берегу насыпное поле. Самолёты садятся, заходя с моря, и взлетают в море. В старом итальянском квартале, наискосок от Оперы, цветут две огромные липы. Запах такой, что чувствуешь себя пчелой и крылья твои трепещут. Зелёная Замковая гора, руины римских терм, кладбище, разбитое на сектора – католический, протестантский, иудейский. Над могилой разбуженного декабристами Герцена – бронзовая фигура в полный рост. Английская набережная, вытянувшаяся роковым шарфом Айседоры Дункан. Несуразная архитектура выставленного в ряд разностилья. Галечный городской пляж, где ночуют кочевые житаны, оставляя утром французам битое стекло и мятые жестянки банок…
«Казань брал… Ревель брал… Шпака – не брал…» В туалете кафе на Профсоюзной – крепкий запах нафталина. Почему нафталин? Зачем нафталин? В городе много пешеходных переходов без светофоров, и люди идут, а машины стоят. Казанский кремль надраен. Спасо-Преображенский монастырь – рукотворный, приземистый, толстостенный. Кул-Шариф – белая с голубым, рвётся вверх минаретами. Весь мировой новодел исполнен какой-то технологической нерукотворности, будто сделан машиной из синтетика, который сделала машина. Природная нерукотворность поражает, как любое чудо. Технологическая – холодное бесчувствие. Не надышал ни Бог, ни человек…
Поросшие лиственничником и кедрачом склоны с оградами маральников. Не уступающие дорогу машинам низкорослые лохматые бурёнки под опекой хмельного раскосого пастыря, едва держащегося в седле. Шестигранные бревенчатые аилы. Бирюзовое небо, под слепящим хрусталём которого пепельная Чуя размазанной вдоль берега струёй вливается в излучину зеленовато-опаловой Катуни. Ветвящиеся снежники на гребне горного хребта, розовеющего в лучах закатного солнца. Прозрачный нефрит поющих перекатов Девичьих Плёсов. Перламутровый мёд горной пасеки, снятый пчёлами с цветущей акации. Отвесные стены Чулышманского ущелья и серпантин перевала Кату-Ярык, по которому легковушки, скребущие брюхом грунтовку, тросом вытягивает наверх трактор…
Стальная гладь, дымка горизонта. Теплоходик «Василий Косяков» маршрутом Кемь – Соловки. Люди на верхней палубе с рук кормят булкой чаек. Желтоклювые чайки зависают над леером – вытянутые лапы поджаты к животу, как шасси самолёта. Многотонные валуны монастырских стен. Запах водорослей. Седые доски старого сарая. Веками здесь настраивали жизнь по высочайшей ноте духа и землю обихаживали с любовью, молитвой и строгостью. Бесу такие кружева – поперёк глотки. Он соблазнил скверных, и те впустили сюда ад на двадцать лет. И ад поглотил вековые труды праведников. Осквернённую святыню трудно возродить – преисподняя прилипчива, льнёт намертво…
Горный перевал. Туман, как молоко, льётся по зелёному ущелью к Тонкинскому заливу. Огромный белый Будда в Дананге – запрокидывая голову, приходится придерживать панаму. Тьма бывает различного свойства – в одной из дальних пещер Мраморных гор, до которой, утомлённый бесконечной торговой аллеей с каменными изваяниями всякой всячины, дотопает редкий турист, она была такая, что фонарь оказался бессилен. Луч не пронзал здешнюю тьму, рассеивался, утопал в чернильном мраке. Набив на лбу шишку, пришлось ретироваться. Если спуститься по побережью к югу… Там в семидесятые, на своей морской базе в Камрани, янки учили дельфинов убивать людей…
Такого рода узоры складывались в калейдоскопе памяти после первых странствий. Необязательных, случайных – просто подспудно хотелось сбежать от тоски. Вот и бежал, как от слепней жеребчик.
Кажется, музыка стала возвращаться после Соловков, уже порядком отмоленных у скверны, отскоблённых трудниками со всех православных краёв. Сначала запели люди – мелодии их душ, – потом понемногу стряхнул оцепенение и немоту весь остальной мир. Нет, даже прежде Соловков. Помнится, посмотрев на чаек, вернулся на нижнюю палубу, расчерченную рядами пассажирских сидений. Из камбуза тянулся запах сладкой сдобы. «Пышками пахнет», – заметил вслух. Сидевшая рядом женщина в повязанном на голове платке повернула ко мне обветренное лицо и сказала: «Должно быть, вы голодные, поэтому и чуете. Возьмите бутерброд». И достала из сумки завёрнутый в салфетку бутерброд с ломтём любительской. От неожиданности взял. И – что с ним делать? – съел. Пышками пахло по-прежнему. Но теперь я слышал мелодию. Она исходила от женщины и была печальной, смиренной и чистой.