И снова внутренности обожгла горькая, отвратительная жидкость. И снова почти все посетители ресторана стали танцевать «семь-сорок». Мужчины и женщины, взявшись за руки, приплясывают в такт музыке, затем, разбившись на пары, кружатся, громко выстукивая каблуками.
Сладко кружится голова, по телу разливается блаженное тепло. Кто-то подает еще один бокал… Не могу сказать, хватило ли у меня духу выпить его, как не могу вспомнить, когда мы покинули заведение Фирселя.
Проснулся я в комнатушке с фикусами и кружевными занавесками на окнах, с китайским фонариком вместо люстры. Как я попал на кровать с жаркой пуховой периной? Княжна спала рядом, широко разбросав руки. Спала в чем мать родила, губная помада расползлась по лицу и шее. Чудовищная пьяная баба!
Все понятно. Сколько раз воображение рисовало обнаженную женщину, полную неги, чистоты, таинственной недоступности, и вот она вся предо мной, и то, что казалось таким недосягаемо прекрасным, вызывает тошноту, содрогание, презрение к себе самому.
Отчаяние переполнило меня. Немедленно бежать отсюда! С трудом разыскиваю одежду.
— Вовочка, с добрым утром! — Хриплый голос Княжны кажется совсем чужим.
Она сладко потягивается и, чуть прикрывшись краем простыни, говорит нараспев:
— Малыш, ты душка, а я думала — ребенок…
— Мне надо идти.
— Куда спешишь? Сейчас умоемся, опохмелимся. Ох, башка трещит!
Голова и у меня раскалывается. Но оставаться здесь не могу, каждая секунда мучительна. Единственное непреодолимое желание владеет мной: избавиться, очиститься от грязи, по крайней мере умыться. О, если б можно было умыть душу! До чего ненавистен ты мне, Вовка Радецкий, до чего противен, с какой радостью выбил бы я тебе все зубы, разукрасил бы всю твою паршивую витрину, малодушный и безвольный человечишка… Еще недавно тебе принадлежал весь мир: и солнце, дрожащее на деревьях, и счастливая улыбка Зины, и клонящаяся к закату звезда, и трепетное ожидание твоей весны, а теперь ты сам себя обворовал и стал непоправимо одиноким. Хочется плюнуть в лицо полинявшей за ночь Княжне. Я хлопаю дверью с такой силой, что ветхий домик содрогается, из окон выглядывают встревоженные соседки. Они провожают меня многозначительными взглядами, одна из них говорит:
— Скоро Княжна станет принимать грудных младенцев.
Открытие мира
Степан в третий раз намыливает шею, трет ее изо всех сил. Я уже давно умылся, а Точильщик (впрочем, это прозвище утратило смысл — ведь Степан теперь краснодеревщик, токарь по дереву) все еще священнодействует.
Мама стоит с полотенцем на плече, по обыкновению сложив на груди натруженные руки, и с нескрываемым удивлением глядит на нас.
— И куда это вы, хлопчики, собираетесь? Часом но под венец? От вас можно всего ожидать…
— Разве только женихи умываются? — спрашивает Степан.
— Жених, вступая в новую жизнь, должен смыть все прошлые грехи.
Мама глядит на меня с укором:
— Не рано ли стал ты у меня взрослым, хлопчик?
Обычно она произносит слово «хлопчик» ласково и мягко.
— Раз уж ты, Степа, так стараешься, — говорит она, — почему бы тебе не помыть и под мышками?
Степка без энтузиазма выполняет это указание и наконец берет из рук мамы полотенце.
В чистых рубашках, аккуратно причесанные и умытые, мы выглядим непривычно. Мы выходим на балкон. Из окна квартиры композитора, живущего по соседству, слышен зычный мужской голос. Кто-то с чувством читает стихи:
Прислушиваюсь. Голос соседа мне не трудно отличить от других. Он говорит, что поэтическое слово подобно облику девушки. Сколько лиц несметной чередой мелькает перед юношей, не оставляя никакого следа, и вдруг случайный взгляд — и в памяти навсегда отпечатывается милое и дорогое сердцу лицо. Так и слово.
Верно, верно! Я стою и пытаюсь восстановить в памяти четверостишие. Все чувства обострились, слова горят предо мной, точно факелы. А вот и Санька. Идем ему навстречу. На улице, ничего не объясняя, читаю ему первую строку:
Наше поколение юности не знает…
Саня закрывает мне рот ладонью и грустно продолжает:
— «Юность стала сказкой миновавших лет…» Надсон, Надсон!
Я молчу, подавленный Санькиной осведомленностью.
Из нашей «троицы» я один окончил семилетнюю трудовую школу и, разумеется, имею все основания не считать себя невеждой. Когда я учился, Степан точил ножи-ножницы, а Саня разъезжал с цирковой труппой. Мне хочется доказать, что и я не лыком шит. По пути к клубу металлистов мучительно припоминаю давно забытые стихи. Наконец, в голову приходит есенинская строфа, и я, заранее предвкушая победу, чуть ли не пою:
— Кто написал? — спросил я Саньку.