Читаем Фотографирование и проч. игры полностью

Да что ж покойники, — изрекала старуха и заводила историю о том, как мертвый муж повадился к жене, сын — к матери, а покойная жена одного мужика „вот ночью придет, берет девочек, что после нее остались, пяти годков и трех, наливает воды и купает; и так каждую ночь; аж замыла детей, они такие худенькие стали“. Кончались все истории по-своему счастливо: в соответствующую могилу вбивался осиновый оструганный кол, после чего неприятные визиты прекращались. Видно, осина здорово влияла, заключала старуха».

Мы находим здесь тему нарастающего страха. Поэтические истории рассказчицы характеризуются автором как «мрачные», вызывают у мальчика «тоску без исхода», этот детский испуг оттеняется и подчеркивается и состоянием второй слушательницы (они ее «потрясли», она «дрожит», «крестится», как мы читаем ниже). А противопоставлено чувству страха — чувство радости и праздника, как и прежде, связанное для рассказчика с темой патриотической (куранты на Спасской башне, советское шампанское).

«— На ферме мы работали с этой, Валей, — продолжала старуха, — собрались раз на вечерку, а сестра подошла к зеркалу, давай пудриться. И та Валька-то подошла к ней да эдак вот махнула: не пудрись, грит, а то присядешь… Парня не поделили или че. Как она заревела, сестра-то моя, и за лицо держится. Я зашла к ней: че такое? Вот так и так. А Валька-то на краю жила и побежала к себе. Я за ней. Ты что, сволочь, говорю, сделала, сейчас сними с ее все это. А она: что ты, что ты… Пошла, по голове сестру эдак погладила — и сразу ничего. А то ревела.

— А чего она ей исделала? — таращилась Танька, дрожа, крестя грудь ложкой.

— Спортить лицо хотела. Такие были шаманки, у-у.

— Это как? — лепетала запуганная Танька.

— Колдовки. То на ребенка дурным глазом глянет, то корову в хомут.

— Это как?

— Напустит на корову порчу, у той вымя разнесет, лягается, на стену скачет — не подойти, глаза нехорошие…

Время от времени подобную сцену заставала бабушка: на кухне шипят сковородки, шевелят под сквозняком свернувшимися уголками многочисленные плешивые клеенки, капают без устали неисправные краны, помаргивает голая лампочка на шнуре, чернорукая старуха с темным ликом сидит на табуретке прямо, спрятав руки под фартук (за готовкой ее, кажется, никто никогда не видел), нянька же моя стоит разиня рот над чадящей керосинкой, в кастрюле булькает, за слюдяным окошечком трясется чахлое мутное пламя, ложка висит в воздухе, глаза выпучены: значит, прямо на лицо?

— И не стыдно вам глупости рассказывать при ребенке, — скороговоркой произносит бабушка, отнимая мою руку от Танькиного подола, за который я давно держусь в настоящем ужасе (за годы скитаний без мужа насмотрелась бабушка и на „колдуний“, и на „шаманок“, древних неухоженных одиноких старух, по большей части, и всегда ей было их жалко, оставалось лишь поражаться жестокости к ним как взрослых, так и детей); Танька вздрагивает, помешивает в кастрюле и презрительно хмыкает, она ни в грош не ставит свою радетельницу, видя ее житейскую глупость и нерасчетливость, мудрость же черной старухи, напротив, расценивает очень высоко. И та не удостаивает бабушку ответа, позы не меняет, все так же замкнуто ее лицо, все так же под косынкой происходит однообразная, как штамповка, работа ее памяти; она знает, однако, что бабушку одолел бес постыдного скептицизма, который лишь разрушает, не строит, да и сама бабушка, наверное, понимает, что прерывать старуху в минуту вдохновения — бестактность, да и в силе здесь — другая логика, относящаяся к бабушкиной, как геометрия Лобачевского — к Эвклидовой. — С праздником вас, — прибавляет бабушка, сглаживая неловкость и крепко держа меня за руку.

— И вас с праздником, — отзывается старуха, вдруг поднимается с табурета и низко бабушке кланяется».

Состояние мальчика достигает кульминации (он в «настоящем ужасе»), но тут вмешивается бабушка, только она (материнское начало) может его защитить.

Но зададимся, наконец, вопросом: что это за страх? И есть ли нечто общее между растерянностью ребенка перед картинами Репина, испугом при взгляде на изображение царя Ивана Грозного и народными страшными рассказами о колдовстве и «упокойниках»? Конечно, буржуазный исследователь толковал бы это с грубой прямолинейностью: мол, и там и здесь имеет место неосознанный страх перед отцом, ужас возможной кастрации. Он выстроил бы ряд на поверхностный взгляд убедительный: царь — пропагандист — змей, посещающий женщину, — осиновый кол, вбитый в могилу матери двух сирот. На наш взгляд, дело обстоит значительно глубже.

Перейти на страницу:

Похожие книги

Афганец. Лучшие романы о воинах-интернационалистах
Афганец. Лучшие романы о воинах-интернационалистах

Кто такие «афганцы»? Пушечное мясо, офицеры и солдаты, брошенные из застоявшегося полусонного мира в мясорубку войны. Они выполняют некий загадочный «интернациональный долг», они идут под пули, пытаются выжить, проклинают свою работу, но снова и снова неудержимо рвутся в бой. Они безоглядно идут туда, где рыжими волнами застыла раскаленная пыль, где змеиным клубком сплетаются следы танковых траков, где в клочья рвется и горит металл, где окровавленными бинтами, словно цветущими маками, можно устлать поле и все человеческие достоинства и пороки разложены, как по полочкам… В этой книге нет вымысла, здесь ярко и жестоко запечатлена вся правда об Афганской войне — этой горькой странице нашей истории. Каждая строка повествования выстрадана, все действующие лица реальны. Кому-то из них суждено было погибнуть, а кому-то вернуться…

Андрей Михайлович Дышев

Проза / Проза о войне / Боевики / Военная проза / Детективы