Улыбка горечи снова скривила рот Воейкова, «Ты руководишься жалким этическим потенциалом среды, в которой находишься, – презренным, столь презираемым тобой потенциалом. Ты его ненавидишь, ты его презираешь, но руководишься.
Он – исходная точка твоих действий. И ты миришься с этим, а когда-то ты счел бы несчастным, руководствоваться потенциалом среды.
Помню, ты сначала хотел исчерпать этот принцип тем, что будешь кротким, подающим помощь, любящим людей, любящим их даже более себя. Но после тебе стало ясно, что тем, что ты носишь шерстяные одежды, пользуешься изделиями рога, ешь мясную пищу, этим ты вносишь в мир слишком много страданий и скорби, чтобы считать себя проводящим в жизнь этот принцип. Тогда ты дал слово не носить шерстяных одежд и не питаться мясной пищей, заменив это растительными одеждами и растительной пищей. И некоторое время ты радовался и думал, что достиг многого, даже всего, к чему стремился. Но затем ты задался вопросом, не страдает ли дерево, когда звонкий топор врубается в ствол и влажные золотистые щепки летят во все стороны и прохладный сок струйками стекает с обнаженного ствола на сырую кору? Не страдает ли лен, быстро
Воейков сидел за столом, и в книге он прочел, слово, которому он знал содержание. Оно близко относится к власти вида.
И он взглянул в себя и увидел, что он не вздрогнул[не] побледнел, не оторвался от книги и не прошелся в тоске по комнате, стискивая холеные пальцы и бессознательным взором[просияв] [на] окна и книги, а остался на месте и не изменился.
[нрзб] против власти и постыдности власти вида.
Уйди… уйди, тихо с оттенком тоски произнес Воейков, он закрыл глаза рукой и даже откинулся назад на кресло, долго не шевелился.
И вспомнилось ему, когда он был маленьким, как ясно голубыми были его глаза, как ясна была его душа… туманящее дыхание власти вида не коснулось их. И образ его с ясно голубыми глазами[проплыл] и грустно[всплыл] перед ним с едва уловимым упреком.
Вот когда-то – когда я был маленьким и у меня были большие голубые глаза, я, помню, восторгался рисунком женской руки с мягкими тонкими очертаниями. Человеческая рука казалась каким-то звуком, долетавшим из царства красоты. То же самое – человеческое лицо. Сильный изгиб бровей, черный быстрый взор, сочетавшиеся в кудри темные волосы – все это так мне нравилось. Но разве это не было простым проявлением какого-то антропоморфизма в эстетических идеалах и вкусах?
Разве это не значит, что если бы я был бы воробьем, то я должен был бы восторгаться корявой лапой и толстым клювом. А я хочу другого критерия общего, вне видового. Неужели только потому, что по независящим от эстетических принципов основаниям мое эстетическое «я» сочетало с этой рукой и этим лицом, я должен считать их красивыми и их именно считать упрямо воплощением духа красоты? Неужели нельзя выбрать более верной точки, более независимой от тех телесных форм, в которых воплощено мое «я»? Ах, боже мой, более того, если бы мог вид избрать такую точку суждения о прекрасном, значит согласиться на то, что, будь кожа всех людей покрыта струпьями, гляди из-под ресниц многих людей красные глазницы, я должен был бы принять эту кожу, покрытую струпьями, и эти глаза в крови воплощением духа прекрасного? О узкий, относительный взгляд!
Каким-то жалким обрубком кажется мне рука, эти пальцы, почему их пять? Почему они такие плотные – не гибкие, коленчатые. О что за ego-morfism здорового человека, в естественных законах!
«А о чем говорит здесь история, прошлая жизнь человечества? История говорит, что некоторым отдельным в отдельные мгновения истории удавалось сбросить с себя цепи вида; и это сразу их так подымало над толпою безропотных рабов, что они делались гениями.
Платон, Шопенгауэр, Ньютон – все эти гении были свободны и были гениями, потому что были свободны.
А Декарт, а Спиноза, а Лейбниц? Что сделало их гениями? Независимость от вида, свободное состояние дало им возможность сохранить присущую детскому возрасту впечатлительность, способность к синтезу, расположению к схватыванию аналогий; словом, они только сохранили большую впечатлительность и подвижность ума; ум их был чувствительным прибором для улавливания аналогий, законосообразности, закономерного постоянства, и поэтому он ее улавливал там, где не улавливал ее обыкновенный человеческий ум с обычной чувствительностью. Dolus generis humani[12].
Ньютон как открыл свой бином? Он открыл его на простом рассматривании чисел, уловил своим более чувствительным умом закономерность там, где ее не видели другие. Вместе с тем независимость от вида позволяла им посвящать каждому данному предмету.
Вы удивляетесь красоте слабого, отклоняющего участие и сострадание сильного. Но как велика красота поступка, когда слабое конечное существо отклоняет участие и сострадание бесконечного существа? Не кажется ли вам тогда, что слабое конечное существо вырастает, выпадает из границ конечности и не становится ли оно тогда в вашем сознании, маленькое, конечное существо, рядом с великим бесконечным?