Он помнит кошмар: коршун заперт с ним в клетке. Клювом, как киркой, он отрывает клочья мяса. Он жадно смотрит на глаза Касснера. Теперь он здесь. Он приближается. Он раздулся, как огромный комар от черной крови этой вечной полуночи. Но музыка сильнее. Касснер больше не властен над нею. Мороз и Гельзенкирхен; собака лает на диких уток; ее лай пропадает в уюте рыхлого снега. Рупоры забастовщиков — против сирены шахт. Подсолнечники, растоптанные партизанами; их желтые лепестки смяты засохшей кровью. Зима над Монголией, которая за три дня стала зеленовато-серой, как труп. Лепестки роз, сухие, как мертвые бабочки на желтом ветру. Лягушки в дождливой заре, деревни с размытыми дождем пальмами, а в отдалении гудки грузовиков, взбунтовавшихся ночью. Трещотки китайских продавцов, удирающих от партизан и пропадающих где-то среди светляков в конце пальмовой аллеи. Наводнение; не видно берегов Янгце; как рыбы, идут трупы: их останавливают крючковатые деревья, облитые ровным светом луны. Припав к холодной и опустошенной саранчой земле, среди равнин Монголии, партизаны прислушиваются к гуду белой армии. Так его молодость, страдания, даже воля терялись, подчиняясь неподвижному ходу созвездий. Коршун и тюремная камера были смяты тяжелым потоком похоронного марша. Обрывки войны, голоса женщин, убегающие тени, — все воспоминания распылялись в бесконечном дожде, который, падая, стремился унести их прочь. Может быть, смерть сродни этой музыке: здесь, или на гауптвахте, или в подвале — может быть, жизнь тогда сразу встанет перед ним без жестокости и без ненависти, как эта корпия воспоминаний? Вне камеры, вне времени существует мир, победивший даже муку. Мало-помалу он начинал чувствовать, что его тело смешивается с неисчислимостью звезд. Эта ночная рать, сбившаяся с пути через тишину, притягивала его к себе. Небо Монголии над татарскими погонщиками верблюдов, простертыми в пыли Гоби, среди запаха сухого жасмина, их заунывное пение:
Он встал. Пока он двигался, его конечности и кожа растворялись в темноте. Теперь, ступая, он ощущал все части своего тела, подвергавшиеся побоям, как наросты дерева. Он снова почувствовал свой костяк, ломоту в суставах, голову — в темноте она казалась ему больше обычной. Он слышал крики — это восстали толпы Страшного суда, крики сгущаются в один — мужественное братство: крики тех, которые сейчас выводят серп и молот на домах замученных товарищей — призыв к мести; крики тех, которые меняют дощечки с названием улиц, выписывая имена погибших друзей; тех, которые в Эссене пали под ударами — лица в крови, — штурмовики хотели заставить их петь «Интернационал», и лежа они запели его с такой отчаянной надеждой, что унтер не выдержал и стал стрелять. Но прежде, нежели из этих голосов родилось воспоминание о революционных песнях, проходящих по толпам, как светящаяся зыбь ветра — по нивам, далеко, до горизонта, — торжественность новых звуков уже неодолимо клонила его ко сну. Музыка преодолевала свой призыв к подвигу, как она преодолевала все. Над миром — ночь; люди знают друг друга — они вместе идут или молчат; сиротливая ночь, полная звезд и дружбы. Ночь над всей его молодостью, над забастовками шахтеров, над полями, где лениво лежат коровы, просыпаясь от переклички деревенских собак; и вот песня обрывается. Звезды будут всегда кружиться по обреченному небу, как арестанты по тюремному двору, как он по этой камере. Три ноты, три удара колокола, падают на его раны, последние клочья неба блекнут, и в томлении они постепенно принимают форму коршуна.
Его слегка знобит, он закрыл глаза, руки цепляются за грудь. Он ждет. Кругом ничего, ничего, кроме огромного камня, и — ночь, другая мертвая ночь. Он прижался к стене. Он слушает музыку, которая, родившись в его голове, мало-помалу смолкает, оставляя его мертвой рыбой на песке и вместе с последним отзвуком человеческого счастья уходя в небытие: «Как сороконожка!..»