Читаем Французская новелла XX века. 1900–1939 полностью

«С тех пор… Я не знаю: в темноте часы путаются. Одним словом, за две недели до того, как меня арестовали. Я был в Париже: митинг солидарности с политическими заключенными в Германии. Десятки тысяч наших. Все стоят. В главном зале первые ряды отвели слепым. Они глухо поют; их голоса тонут среди революционных песен, которые доносятся из других залов, из самой ночи; они поют, и у них мелкие, страшные жесты слепых. Они поют для нас: потому что мы — здесь.

Я видел мертвого Ленина. Это было в зале бывшего Благородного собрания. Вы понимаете — череп кажется еще больше обычного. До края ночи по снегу все идут и идут люди…

Мы прошли мимо гроба. Потом… Или это было раньше? Мы ждали в доме рядом. Вошла жена Ленина. Голова пожилой учительницы. И мы поняли, что самое глубокое молчание может стать еще глубже. Ожидание. Тревога. Она чувствовала, что мы с ней в самом существе этой потери. И голосом — вы понимаете, как можно это сказать, — она сказала — никто не ожидал от старой большевички таких слов: «Владимир Ильич любил народ»…

Китайские товарищи, заживо погребенные, русские друзья с выколотыми глазами, немецкие друзья — вокруг меня, ты — рядом, тебя сейчас избили, то, что меж нами, я называю любовью.

Я знаю, сколько нужно сил, чтобы сделать что-нибудь стоящее. Я знаю, только победа сможет оправдать эти страдания. Но, по крайней мере, если мы победим, каждый из нас наконец-то найдет свою жизнь.

Каждый из нас знает, что он одинок; он идет вечером домой, и там он снова один; в свою комнату он приносит презрение и равнодушие всех; бесцельность жизни плетется за ним, как собака. Он идет, он ищет женщину, с которой он будет жить: ведь надо же с кем-нибудь жить. Они будут спать вместе. Потом пойдут дети: их тоже никто не выбирал. Они сгниют вместе с множеством никогда не проросших зерен. Сейчас, если только сейчас на воле ночь, как здесь, — они молча лежат, затравленные — толпа. Потому что любовь — это выбор, и нельзя выбирать, если нечего дать.

Но начиная с тех слепых в Париже и кончая китайскими Советами, в любой стране мира несколько человек сейчас думают о нас, как будто мы дети, мертвые дети.

Я видел…

Я должен здесь вернуться назад… Трудно говорить в темноте! Мой отец в течение двадцати лет был одним из лучших партийных работников Гельзенкирхена. Когда мать умерла, он начал пить. Вечером оп все же шел на собрание. Те, которые чуть было не умерли с голода, ночью тихонько встают, ищут хлеб и прячут его под подушку. Он прерывал ораторов; прикидывался дурачком; иногда он сидел тихо, где-нибудь позади. Его все знали. Когда он приходил, на него поглядывали с грустью и досадой. Но его все же не гнали. «Как-никак развлечение», — сказал с усмешкой один товарищ. Он не знал, что я сижу позади него. Политически меня воспитал отец. Когда я начал выступать, он попробовал бросить пить. Но вскоре он снова запил. Он часто не давал мне говорить. В одну из таких минут я понял, до чего я связан с революцией.

Он работал в шахте. Катастрофа. Он внизу. Двести шахтеров. Под несмолкающий звон колокола спасательный отряд спустился вниз. Они оказались среди огня. Несмотря на маски, им не удалось спасти даже своих; двое погибли, один пропал без вести. Вы понимаете, мы все подавали мешки с песком. Только один звук: это — «скорая помощь», но напрасно они ждут. Огонь проник дальше. Третий из спасателей погиб. Это продолжалось сорок часов. Тогда инспектор и наши делегаты объявили, что газ проник во все штреки. Шахту замуровали у нас на глазах.

В день МЮД в Москве я был в театре. Давали пьесу: это почти то же самое, о чем я только что говорил. Триста тысяч комсомольцев проходили мимо. Чтобы войти в театр, надо было протискаться через толпу. Спектакль начался в девять, а на парад они шли с пяти. В антрактах мы спускались вниз, чтобы покурить. Мы видели все ту же неиссякаемую толпу: она шла мимо; вздыбленные флаги как раз на уровне окна. Потом все возвращались наверх: они — к театральному вымыслу, я — к моей молодости. Снова антракт, — и снова мы идем вниз, а комсомольцы все идут и идут. Мы подымаемся. Эту пьесу глядели все — от Каспийского моря до Тихого океана, она возвращала труду смысл и достоинство. Я вспомнил набат и шахтеров вокруг, одиноких среди равнодушной немецкой ночи… И когда все кончилось, глядя на толпу, которая не давала нам выйти, я подумал: им еще нет двадцати лет! Среди них нет ни одного, вы понимаете — ни одного, — вот они идут часами с Красной площади, я говорю, среди них нет ни одного, который знал бы годы презрения.

А мы?…

Шаги в коридоре. Касснер неизвестно зачем подошел к двери.

«Мы в замурованной шахте. У наших газет не было рабкоров, теперь они нашлись, — теперь, когда тот, кто нам пишет, рискует очутиться здесь. И, несмотря на эти норы — рассадники безумья, пять миллионов при плебисците ответили «нет».

«Вы понимаете…»

Дверь раскрылась. Сжатые кулаки метнулись к глазам: свет из коридора обжег его до самого мозга. Свет обмывал все тело, полное сумерек, он расклеивал слипшиеся веки.

Ты решишься наконец-то?

Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже