Теперь они были стары и ни на что не годны, «как старая мебель, которая долго была в употреблении, послужила верой и правдой, а теперь отжила свой век». И только иногда (у них это была форма кокетства) они испускали какой-то сухой вздох, полный смирения и умиротворенности, напоминавший потрескивание.
Теплыми весенними вечерами они отправлялись вдвоем немного пройтись, — «теперь, когда молодость позади и страсти отпылали», — они отправлялись пройтись не спеша, «подышать перед сном свежим воздухом», посидеть в кафе, поболтать четверть часика.
Долго, с нескончаемыми предосторожностями, они выбирали укромный уголок («Не здесь — здесь сквозит, нет, не там — это слишком близко к уборной»), усаживались («Ох уж эти старые кости, стареем, стареем. Ох! Ох!») и издавали свое потрескивание. Свет в зале был мутный и холодный, официанты двигались чересчур быстро, вид у них был грубоватый, равнодушный, зеркала безжалостно отражали морщинистые лица, моргающие глаза.
Но они и не ждали ничего другого, так уж положено, им это было известно, ничего тут не попишешь, надеяться не на что, это — так, и ничего другого не будет, такова «жизнь».
Ничего другого, ничего больше — тут или там, все равно, — им это теперь было известно.
Уже не надо было возмущаться, мечтать, надеяться, делать усилия, от чего-то убегать, надо было только старательно выбрать (официант ждал), что заказать, — гренадин или кофе? со сливками или черный? — соглашаясь жить без всяких притязаний — тут или там, все равно, — предоставляя времени течь.
Тропизм XXII
Они уродливы, неоригинальны, безлики, думала она, они и вправду слишком устарели, эти заурядные клише, описание которых она встречала повсюду множество раз: у Бальзака, у Мопассана, в «Госпоже Бовари» — клише, копии, копии с копий, думала она.
Ей так хотелось отбросить их, сгрести в охапку, швырнуть куда-нибудь подальше. Но, окружив ее, они держались спокойно, корректно, они улыбались ей — любезно, но с достоинством; всю неделю они работали, в жизни они привыкли рассчитывать на самих себя, они ни на что не претендовали, разве только иногда видеть ее, чуть теснее привязать ее к себе, чувствовать, что та нить, которая ее с ними связывает, продолжает существовать, что оборвать ее невозможно. Они ведь ничего другого и не хотели: только спросить ее — это же так естественно, все так делают, заходя по-дружески, по-родственному друг к другу в гости — спросить, что хорошего, много ли она читала за последнее время, где была, видела ли она то или это, эти фильмы, понравились они ей или нет… Им самим, им так понравился Мишель Симон, Жуве, они так смеялись, так приятно провели вечер…
А что касается всего этого — этих клише, этих копий, Бальзака, Флобера, «Госпожи Бовари» — о! да ведь они всё это прекрасно знают, всё это им хорошо известно, но это их ничуть не смущает — они ласково смотрели на нее, улыбались ей; казалось, возле нее они чувствуют себя надежно и уверенно; казалось, они знают о том, что их рассматривали во всех подробностях, воспроизводили, описывали, обсасывали до тех пор, пока они не сделались гладкими, как галька, зализанными, отполированными, без единой шероховатости, без единой царапинки. В них не было ничего, за что она могла бы уцепиться: ничто им не угрожало.
Они окружали ее, протягивали к ней руки: «Мишель Симон… Жуве… О билетах — не так ли? — надо было подумать заранее… Теперь их уже не купить, а если и купишь, то за сумасшедшую цену — только в ложу, в бенуар…» Они чуть сильнее стягивали путы, очень осторожно, незаметно, не причиняя боли, натягивали тугую нить и тянули за нее снова и снова…
И вот мало-помалу какая-то слабость, податливость, потребность приблизиться к ним, получить их одобрение вовлекала ее в общий с ними круг. Она чувствовала, как послушно (о да… Мишель Симон… Жуве…), очень послушно — тихая пай-девочка — она подаст им руку и идет вместе с ними.
Ну вот, наконец-то мы все вместе и ведем себя хорошо, так что родители наверняка бы нас похвалили, наконец-то все мы здесь, чистенькие и опрятненькие, поем хором, как и подобает благовоспитанным детям, которые под присмотром невидимой няньки мило водят хоровод, печально протянув друг другу влажные ладошки.
ЖАК ДЕКУР