Напрасно Мелани прибегает к помощи добродетели и благочестия, дабы бороться с воспоминаниями, без конца осаждавшими ее душу и обретавшими над ней все большую власть; забыть д'Эстиваля она не может; сама рука ее, помимо воли, чертит на бумаге образ, слишком глубоко запечатленный в сердце. Мелани то берется за карандаш, то бросает его, кляня свою слабость, снова берет его, двадцать раз мечется от портрета к алтарю, а от алтаря — к изображению, порожденному страстью, вновь роняет из рук карандаш и подбирает его еще быстрее. Наконец рисунок завершен, в жестокой битве, в стенаниях, в грозных схватках между любовью и благочестием. Чем дальше чертит карандаш, тем больше слез и мук совести.
— Да, — восклицает Мелани, — вот черты милейшего из смертных, вернейшего из влюбленных!.. Какое слово я сказала! Прости, всевышний, прости меня! Увы! Ужели оскорбляют тебя мои слезы, пролитые над ничтожным рисунком? Ужели мне будет отказано и в этом, столь слабом утешении? Ах! Могу ли я еще сомневаться, боже мой! Вся вина моя — нет, что я говорю! — все вероломство мое предстает предо мной! Я более не смею заблуждаться. Что ни мысль — то измена клятве! Осветим же это сердце беспощадным светом: оно упивается своим злодейством! Оно вбирает и лелеет все, что питает единую мысль… Я слишком понимаю!.. Мысль эта захватила, заполонила мою душу. Нет, я уберу прочь роковой портрет; я не сохраню его, не стану поддерживать преступную нежность, которую должна задушить… Надобно спрятать его, убрать подальше от глаз, уничтожить, вырвать его, если возможно, из сердца.
Она хочет выполнить это благородное намерение, рука ее дрожит, она вновь обращает взор к портрету, столь опасному для нее, вздыхает, прячет его на груди, прижимает чуть ли не к самому сердцу. Каждый день обещает она всевышнему уничтожить свидетельство осужденного чувства и каждый миг смотрит опять на этот образ, орошает его слезами, поверяет ему свои жалобы и сожаления, как если бы говорила с самим д'Эстивалем.
Граф не мог оправиться от тяжкого уныния, охватившего его после новой немилости Мелани; уговоры, ласки, слезы отца не в силах были вернуть его к жизни; он все глубже погружался в печаль, упорствовал в скорби; да где нашел бы он средство для ее облегчения? Он дорожил ею, ему любо было распалять ее. Есть у любовных горестей особое очарование, знакомое только сердцам, познавшим любовь.
— Нет, — восклицал д’Эстиваль, — нет, отец мой, полно советовать мне вырвать из ран убийственное острие! Пусть эта рана станет еще глубже, пусть унесет она меня в могилу! Отец, я не могу обладать Мелани, и вы хотите, чтобы я остался жив! Я умру, умру, заполнив все свое сердце обожаемым образом! Жестокая! Она причина всех моих мук, и я все еще целую руку, убивающую меня. Но как вы думаете, отец, ужели она не смягчится, ужели вечно будет отвергать меня? Этот обет, обет, смертельный мой приговор, ужели он никогда не будет ею нарушен? Неужто это бесповоротное решение, неразрывные узы? Разве нет примеров обратного? Несчастный! Я потерял рассудок! Куда завела меня страсть? Ах! Я знаю, навеки, да-да, навеки потерял я Мелани! Отец, если бы я мог хотя бы увидеть ее! Пусть я ее увижу! Добейтесь для меня этой милости; если она откажется говорить со мной, пусть глаза мои, глаза мои пусть заглянут ей в очи! Пусть ее порадуют мои слезы! Пусть я испущу последний вздох у ног ее!