Да и не разговаривают в этом доме. Разговор между двумя женщинами, старой и молодой, похож на терновый куст, всякий раз нужна осторожность, недолго и пораниться, и поранить. Любое слово Люсиль может напомнить мадам Анжелье о каком-нибудь дорогом усопшем, или семейной тяжбе, или давней обиде, о которых невестка подозревает. Прошелестев очередную реплику, свекровь останавливалась и смотрела на невестку с горестным недоумением, будто спрашивала: «Как это можно ходить, дышать, разговаривать, смеяться, если твой муж томится у немцев? Не понимаю…» Ей трудно было выносить разговоры о сыне с невесткой. Люсиль никогда не говорила о Гастоне как должно. То грустна не в меру: можно подумать, уже похоронила мужа. А ее долг жены — француженки выносить разлуку со стойкостью, брать пример с нее, с мадам Анжелье: как мужественно она ждала мужа с 1914 по 1918 год, расставшись с ним чуть ли не на следующий день после свадьбы. А когда Люсиль ее утешала, шептала слова надежды, «Сразу видно, никогда она его не любила, — с горечью думала мать, — я всегда это подозревала… А теперь вижу, теперь уверена… Материнское сердце не обманешь. Она — человек холодный, равнодушный. Живет, ни в чем себе не отказывает, а мой сынок, бедный мальчик…» Мадам Анжелье воображала себе лагерь, колючую проволоку, камеры, часовых. Слезы выступали у нее на глазах, и она шептала разбитым голосом: «Не будем о нем говорить…»
Она вытаскивала из сумочки чистый батистовый платочек — он всегда был у нее наготове на случай воспоминаний о любимом сыне и несчастьях любимой Франции — и промакивала глаза с той же осторожностью, с какой промакивают кляксы промокашкой.
Так что женщины сидели, молча, слева и справа от незаженного камина и, не двигаясь, ждали.
Немцы расселились по квартирам и приступили к знакомству с городом. Офицеры ходили поодиночке и парами, высоко вздернув голову и позванивая шпорами или подковками сапог. Солдаты держались вместе, одни гурьбой бродили по главной улице, другие беспорядочно топтались на площади возле старого распятия. Стоило одному солдату остановиться, как останавливались и все остальные, через толпу в зеленых мундирах не рисковали пробираться крестьяне. Они надвигали картузы поглубже на глаза, беззлобно разворачивались и добирались до полей извилистыми проулками, переходившими в проселки. Полевые жандармы под наблюдением унтер-офицеров расклеивали на главных городских зданиях плакаты. Каких только не было: на одном светловолосый немецкий солдат, сверкая белозубой улыбкой, угощал малышей — французов бутербродами. Надпись гласила: «Брошенное население, доверься солдатам Рейха!» На других карикатуры обличали мировое господство Англии и постыдную тиранию евреев. Все остальные начинались со слова «Verboten» — «Запрещено». Запрещалось ходить по улицам с девяти вечера до пяти утра, запрещалось хранить в доме огнестрельное оружие, предоставлять «кров, хлеб и помощь» беглецам — пленным, а также беженцам с враждебных немцам территорий и солдатам-англичанам, запрещалось слушать иностранное радио, запрещалось отказываться от немецких денег. И под каждым запрещением одно и то же, набранное черными буквами и подчеркнутое двумя черными чертами уведомление: «Под страхом смертной казни».
Отошла праздничная месса, и двери лавок распахнулись. Весной 1941 года товаров в провинции хватало: на складах лежали отрезы, обувь, съестное, так почему бы и не поторговать? Немцы неразборчивы, им можно всучить всю заваль, женские корсеты времен Первой мировой, ботинки 1900 года, белье, украшенное вышитыми флажками и Эйфелевой башней, поначалу предназначенное для англичан. Немчуре все сгодится.
Жителям оккупированных территорий немцы внушали страх, уважение, неприязнь и озорное желание надуть оккупантов, попользоваться ими, завладеть их денежками. «Денежки-то наши, они их у нас отобрали», — думала бакалейщица, предлагая с широкой улыбкой солдату оккупационной армии червивый чернослив и запрашивая за него вдвое против обычного.