Я не сторонник дорожного панибратства, и тут же забыл его имя. Когда человек без имени — его легче забыть, скинуть прямо на вокзале, а не таскать с собою еще несколько дней. Вот почему я не люблю «Крейцерову сонату», не верю в стук ее колес, в железнодорожную правду третьего класса. Хотя, кто знает, очень может быть, прав граф Толстой, слушал же я «Ну-с, так мы и жили» Арамыча, почти сидя на чемоданах, правда, вместо «чая, как пиво» я потягивал недурственно заваренный мате, и еще неизвестно, как бы, например, я себя повел, окажись моей попутчицей Татьяна, — ведь очень может статься переплюнул бы самого лейтенанта Шмидта.
Моим третьим попутчиком оказался простуженный чеченец (мне всегда казалось, что чеченцы никогда не болеют) лет сорока, с траурной небритостью, как у Ясира Арафата. Появился он уже после того, как поезд наш прошел ближнее Подмосковье. По абсолютно недомашнему выражению его лица и блатному жаргону, нетрудно было угадать в нем человека с лихим криминальным прошлым, а может быть, даже и настоящим. Но, как это ни удивительно, горец своей простотой расположил нас к себе. Он даже пробовал шутить с ребенком — мальчишкой вредным и до крайности избалованным.
Чубатый проводник покидал нам на полки прелое, пахнущее дустом белье. Когда он вышел, толстяк как бы между прочим, заметил: «У этих русских все не как у людей: белье мокрое, туалеты платные…» И заискивающе поглядел на чеченца. Я понял, что сейчас сморкающийся чеченец для него все равно, что для верблюда горизонт. А еще подумал — быть может, это его заискивание, суетливость, бегающий взгляд — просто отголосок сумгаитской резни. Наверняка же он, если даже и не участвовал, то все видел, а если верить Арамычу, страх не умирает, он отступает внутрь тела и продолжает существовать в подсознании. Но тогда зачем ему было говорить мне, что он из Сумгаита? Я же не спрашивал его. Хотел на меня страху нагнать? А может, таким образом, показал, что к резне не имеет никакого отношения, но тут появился горец, очень похожий на тех, что… и он на всякий случай переориентировался?..
А горец повел себя неожиданно спокойно, у него было целых два носовых платка, причем оба задействованы, и он не думал самоутверждаться, хотя и говорил на лагерном жаргоне. Он закрыл дверь. (Я тут же отразился в зеркале эдаким московским Дон Кихотом.) Он разделся. Он аккуратно, очень аккуратно повесил брюки и рубашку на вешалку. Покачиваясь в такт поезду, облачился в шуршащий адидасовский костюм и залез на верхнюю полку с такой решительностью, будто намеревался проспать всю дорогу до Грозного беспробудным сном. Я посидел немного у окна, вышел покурить, вернулся, достал из сумки детективы Сименона. Документы положил под подушку, сказала же Таня: «это очень важные документы, и попрошу, лично в руки Иране».
Сумгаитец расправлялся в одиночку с курицей куриц. Предлагал мне слезть и принять участие в трапезе: «Ащи, ладно, да, иди сюда, — говорил он, похрустывая хрящом. — Поешь как человек, да! Что, спасибо? Потом спасибо будешь говорить».
Я отнекивался, хотя давно уже проголодался, да и в дорогу приготовить поесть из-за Арамыча так и не успел. Нет, я уж лучше буду лежать на коврах, сладко вытянувшись, расслабившись до самой последней мышцы, чем выслушивать за куриный окорочок обычную в таких случаях дорожную белиберду, сочувственно кивать, подыгрывая псевдооткровениям попутчика. Ничего, за двое суток с голоду не помру. Не в первый раз. Да, точно, Новогрудский.
После сессии, после всех этих книг-кирпичей по античке, литературоведению, языкознанию, теории творчества, от которых голова целый месяц шла кругом, я даже Сименона сначала читал так, будто мне завтра предстояло сдавать экзамен по его творчеству, но вскоре я отключился, заснул, а под утро мне снился сон.
Под утро…