Я вспоминаю про подаренные Арамычем очки, хотел достать их из кармана рубашки, но тут понимаю, что забыл их взять, оставил дома.
Эх, жаль! Сейчас бы укрепить их на своем носу, хотя бы на время отпуска.
Ищу себя в широких и низких дымчатых стеклах идущего на четверть корпуса впереди интуристовского автобуса, в них сейчас отражаются куда более демократичные на вид стекла нашего троллейбуса. А мир, действительно, — и порист и сквозист. В некоторых местах, сквозь приглушенные тенью лица пассажиров, просвечивали добросовестно, но бездарно подрезанные ветки деревьев, витрины магазинов, оформленные на медные гроши, — укрепляли свою репутацию правдивых, безжалостно преданных соцреализму художников, — крутили и крутили бесконечный телесериал из жизни пешеходов на улице Эн — улице, к которой мы с отцом стоим сейчас спиной. Благодаря такому вот случайному наложению нескольких сред, текучести, наваждению и ширине улицы и стекол, свету и свободе в выборе моделей, неразборчиво-повседневный, плодовитый и тесный мир города сокращается до одной идеально прописанной половинки стекла, хранящей память о самом дорогом и вечно чтимом — невидимой точке, помнящей о начале пульсации, становится и глубже и интенсивнее. Однако я так и не отыскал своего лица, но уверен: найди я его — оно было бы намного убедительнее сейчас, среди других лиц, чем в домашнем зеркале, уставшем уже от одного и того же погрудного портрета хозяина, тусклого фона, скромных аксессуаров…
Да, если уж молчать — так, конечно же, в очках. Эх, как же мог я их забыть?!
Отец все косится и косится на меня. Я тоже время от времени бросаю взгляд на своего родителя, как бы отстаивая позицию, которой у меня вообще-то, честно говоря, нет.
Аристократичный его профиль, будто с древней монеты, в серповидной серебристой бороде. Серая низковоротная водолазка — я покупал ее себе, но подарил ему на день рождения — прекрасно сочетается и с бородой, и с черными флотскими брюками, сидящими на нем как на юноше. Он по-прежнему молод, он свеж, он нацелен на романы, и ему никогда, никогда не дашь пятидесяти. Соленые морские ветра словно законсервировали отца, даже литературные неудачи последних лет (Москва, в отличие от Баку, с поразительным упорством, если не сказать упрямством, отфутболивает его прозу, на мой взгляд, вполне достойную столицы) не отразились на нем внешне. И все-таки морская форма шла ему больше. А уж какое на меня в детстве производила впечатление! Как безмерно счастлив был я, когда, вместо того чтобы повесить форменную фуражку, он отдавал ее мне — «на, походи — а во дворе можно? — нет, во дворе нельзя». А приходил он, после развода с матерью, не чаще одного раза в неделю и всегда ненадолго, максимум часа на два. Задерживаться дольше, видимо, не позволяли важные литературно-береговые дела. Только когда он вернулся с ледовой в семьдесят каком-то, страшно морозном и снежном году, с дивными историями про скованный ледяным панцирем север Каспия, — он задерживался до трех, а то и четырех часов. Ходил в ту пору отец на «Геннадии Максимовиче» — буксировщике ледокольного типа, на котором капитанствовал знаменитый на весь Каспий Шахбазов. Случалось, брал отец и меня с собою, с целью привить любовь к высокой волне, и долгое, очень долгое время наивно полагал, что это возможно. Но как ни странно, я до сих пор хорошо помню звук уходящей якорной цепи, помню запах машинного отделения, где все кажется промасленным, все, вплоть до рабочего стола, за которым сидел отец, где шумно так, что только и думаешь, как бы тебе поскорее удрать, выбраться на палубу, хорошо бы шлюпочную, — там ни души. Или в каюту. Я помню приглушенные мудрые удары в причал автомобильных покрышек, развешанных по тому и другому борту, как вешали свои щиты древние викинги на драккарах; помню и длинный стол в кают-компании, буковые торцы которого поднимались, во избежание сползания посуды, при сильной качке, а в случае военных действий он незамедлительно превращался в хирургический; судовые лампы, оправленные в металлические прутья, помню, как корабельная привычка перешагивать через высокие пороги трюмов, открывая дверь, перекочевывала вместе со мной на берег. В дым пьяного кэпа на смотровом мостике и его блядовитую кокшу, почему-то всегда с раздражением поглядывавшую на меня («развели детсад на судне»), я тоже, бывает, вспоминаю. Отец хотел, чтобы слова «форштевень» и «фальшборт» вызывали у меня прилив романтизма, я же только чувствовал ограниченное пространство холодного железа на зеленовато-стальном, как отцовские глаза, ковре моря. Мне всегда казалось, что ковер этот требует от меня чего-то такого, чего во мне отродясь не было.