Он отодвигает меня, как отодвинул бы портьеру датский принц Гамлет, за которой уже нечто случилось (этот красноречивый жест — как подошел бы ему «Хор скованных холодом» Перселла — говорит о том, что для него — меня нет, и не было никогда.) Он идет мимо мусорных ящиков — наверняка чувствует мой взгляд, — вот обойдет сейчас крышку канализационного люка, которая вечно ухает в темноте, — обернется. (Обошел, но не обернулся.) Я смотрю на его спину и думаю о том, как же перепутываются роли в жизни, это ведь я почти как Гамлет, это ведь мне судьба в руку вложила кинжал, чтобы я нанес удар через портьеру, за которой прячется… блистательный исполнитель сразу двух ролей. А потом таким вот выверенным жестом отодвинуть бы тяжелый пыльный бархат, за которым…
Рамин быстро спускается с шаткой лестницы.
Он сейчас (судя по окнам) на высоте второго этажа, но я все равно боюсь за него, боюсь даже предупредить его, чтобы слезал осторожней.
— Не уходи, Илья, подожди.
Пока мы поднимались на третий этаж, он все выпытывал у меня, что означает слово «выблядок», я постарался объяснить ему, что не стоит этому слову придавать какое-то особое значение, оно просто обычное ругательство в длинной череде других, с которыми он уже наверняка успел познакомиться на школьных партах и на нашей улице. Не знаю, поверил ли мне мальчишка.
— Илья, ты завтра уедешь или еще немножко побудешь? — спрашивает он уже у своей двери.
— Думаю, еще побуду.
Он помигал мне фонариком и немного погодя согнулся церемонно над половиком: пропустил вперед себя вылепленное из воздуха парадного «Ваше Высочество», после чего закрыл за собою дверь.
Странно, но я вдруг поймал себя на том, что волнуюсь, переживаю за него, что будущее этого мальчугана мне совсем не безразлично, и ближайшее, и отдаленное, — будущее уже без меня, уже, когда я, Илья Новогрудский, незадачливый писака, дикарь, превращусь вот в такой вот призрак, вот в такое вот невидимое «Ваше Высочество», прилетевшее на миг в знакомое парадное по случаю сильной тоски, которое он, конечно же, не заметит и перед которым наверняка хлопнет дверью.
Мама натирала мастикой пол в большой комнате, когда я вошел. Не глядя на меня, она механическим движением запулила в сторону двери домашние тапочки.
Мило. Очень мило.
— Как снежный человек не ходи, каждый день натираю. — И опять заскользила, затанцевала быстро.
Мне сейчас кажется, что все женщины подчинены какому-то одному-единственному ритму и когда притопывают от холода у высотки на площади Восстания, и когда подпихивают тряпку балетным движением под размораживаемый холодильник, и когда вот так вот натирают полы; а еще мне сейчас показалось, что этими движениями, ногой туда-сюда, мама что-то стирает сейчас из моей жизни… Неспроста же я вот уже несколько дней называю ее про себя Ольгой Александровной и ничего не могу с собой поделать.
Чувствуя, что вот так вот брошенные тапочки могут окончательно вывести меня из себя, я зубы стискиваю и, ничего не говоря, нагибаюсь, чтобы перевернуть один, упавший подошвой вверх; перевернув, подумал вдруг, а ведь в эти самые, такие домашние, такие уютные, такие клетчатые тапочки до моего приезда вполне мог влезать Заур-муаллим в поисках услады, душевного покоя и равновесия. Кто знает, может быть, благодаря этим совместно с ним надеваемым тапочкам мне и заменили казнь на предложение как можно скорее убраться из города.
Я представляю себе, как взволновали бы Заура-муаллима эти мамины движения, этот один на всех женщин ритм (что ему, этому древнему ритму, свержение президента, какая-то стрельба по ночам в центре города, какое-то купленное за немалые деньги наступление на фронте), собирающий великое множество имен в один танец. Какой по счету головокружительный круг этого танца изобразил Матисс?! Я представляю себе, как Заур-муаллим входит, как он… но нет — тут уже, помимо воли, приходится выставлять один заградительный флажок за другим: «туда нельзя» и «сюда нельзя», а «сюда — тем паче». Вот оно, еще одно, неучтенное мною в пельменной на Баррикадной, свойство флагов — удерживать нас от… Ну хорошо-хорошо, а в свою маленькую комнатку я могу пройти?!