Я не прочь был бы сейчас в отместку за брошенные Ольгой Александровной тапочки, эдак не сильно, но все же хлопнуть дверью своей маленькой комнаты, но она, к сожалению, у нас не закрывается из-за упомянутой мною где-то ранее умопомрачительных размеров арабской софы: моя любимая маленькая комната, комната моего детства, отрочества и внушительного куска безобразной юности, комната, от которой и из которой я бежал, — такая же узкая и похожая на пенал, как и та, что в Москве. Одна створка всегда у нас закрыта, другая же, напротив, демонстрирует шелковый огонь правой половины софы, именно той, на которой я так любил устраивать котиковое лежбище. Левая сторона софы (скрытая) — сторона глубокого влажного сна и сложного, многотактного пробуждения (уж не знаю, с какой ноги я вставал все те годы, что стоит эта софа, но с какой стороны — могу сказать точно.) Не раздеваясь, падаю на скрытую от мамы половину (почему-то всегда казавшуюся мне паутиной) и закуриваю.
Серебристая паутина обволакивает, раскачивает меня…
В этой маленькой комнатке скончались от туберкулеза обе мои бабушки (обе Новогрудские: родная — Сара Шмульевна и ее сестра Дебора Шмульевна, воспитавшая меня и отца.) Это к ним на могилу, по своему почину и по просьбе отца, вот уже какой день я собираюсь пойти. Бабушка Сара лежит на старом еврейском кладбище, рядом с моими прадедом, кондитерским королем Закавказья, и прабабушкой, урожденной Берешковской, дочерью того самого знаменитого в прошлом веке раввина-цадика, который скончался от мозговой горячки из-за того, что искал ответ на вопрос, который ему задал его ученик в хедере и на который он, многомудрый муж, так и не смог найти ответ. Бабушка Дора лежит на новом просторном кладбище, ровном, как шахматная доска. И до того, и до другого кладбища очень тяжело сейчас добраться, но я бы непременно добрался и нашел бы их запущенные могилы, и обязательно положил бы цветы (самые простые) или (что еще лучше) придорожные камешки, обязательно, если бы не Ирана, если бы не этот злополучный четвертый этаж.
А вон в том углу, рядом с нишей, когда-то стояла тахта и символ шестидесятых — треногий журнальный столик, за которым мой отец писал свои повести и короткие рассказы. Тогда были модны короткие рассказы, в духе Хемингуэя и Сарояна; и всем казалось, что главное — соблюсти ритм, и все добивались от прозы аутентичности (а в какие времена не добиваются?.) Отец писал простыми карандашами и чинил он их над пепельницей, и я до сих пор помню еле уловимый лесной, смолистый запашок стружки, смешанный с пеплом сигарет «Аврора». Может быть, из-за этого запаха, — мне всегда казалось, что в нем так легко заблудиться, потеряться, — я и попал в наш институт, кто знает?
…Да, наш институт, бесконечные прогулы, задолженности, посиделки на Тверской, кафе на Бронной, кафе на Дмитровской, «Шкура» на Васильевской…
Интересно, где сейчас мои собратья по перу? Тюрин, наверное, как всегда халтурит по ночам на своем рыжем «Москвиче», а утром приезжает в «Совпис» и между пыльными штабелями рукописей сочиняет верлибры, а может, он уже распилил с моим отцом рулон газетной бумаги для будущей совместной книги маргинальным тиражом в полторы тысячи экземпляров, в которой, быть может, и я напечатаю парочку своих маргинальных рассказов. Сережка Нигматуллин, как и в прошлом году, охраняет какую-то старую дачу-музей в Переделкине, штудируя «Аз и Я» своего любимого Олжаса Сулейменова: «…отношения Поля с Русью, лучше всего передал Тарковский в «Андрее Рублеве», помните этот момент, когда брат брату наступает на ногу, зная, что уже позовет на него своего другого, троюродного брата, половца?..» Нина, наверное, уже слепила свою черепашку, обкурила ее своим черным чертовым «Житаном» и, с легким сердцем, удовлетворенная работой, готовится отбыть налегке в Париж: «…уж в этом-то году я обязательно должна познакомиться с Людмилой, последней женой Хулио Кортасара!» Седовы, точно, уже уехали в Керчь, в то голубое, в рыбьей чешуе местечко, почти рай, которое обведено жирно шариковой авторучкой на моей карте Средиземноморья: «Море бухает в трех шагах от вечерних драк. Я люблю уплывать от всех, я люблю страх». Интересно, кому бы из своих ребят я смог бы рассказать все, что со мной случилось, поделиться, отвести душу, прикинул и понял — никому, никому, даже Нине, даже Нине я отправляю всего лишь только воображаемые письма, похожие чем-то на ту слепленную из воздуха коронованную особу, которую пропустил вперед себя Рамин.
Я поднялся, чтобы выйти на балкон, потому что пепельницы под рукой не было, а хотелось еще курить и курить.