Штейнабад лежал очень близко от Байройта, и искушение поехать туда овладело Ницше, но он не мог выйти из состояния нерешительности, и это окончательно подорвало его силы. В конце июля нервное напряжение разрешилось жестоким кризисом, уложившим его на два дня в постель. Первого августа он писал Роде: «Сегодня, дорогой друг, если я не ошибаюсь, все вы собираетесь в Байройт и только меня не будет с вами. Напрасно я упорно мечтал о том, что соберусь с силами, внезапно появлюсь среди вас и буду наслаждаться вашим обществом; все напрасно: лечение мое удалось только наполовину, и я с уверенностью могу сказать, что не приеду…» Острый припадок болезни миновал; Ницше мог встать и даже гулять в лесу. Он взял с собою в Штейнабад экземпляр «Дон-Кихота» и прочел эту «самую горькую» книгу, полную насмешки над всеми благородными порывами. Но Ницше не терял мужества; он без особенно сильной горечи вспоминал о своем полном радости прошлом, думал о своем большом труде об эллинизме, о том, что будет продолжать прерванные «Несвоевременные размышления», в особенности же мечтал о «прекрасной книге», которую напишет, когда будет уверен в себе. «Ради этого произведения, — думал он, — я должен пожертвовать всем. За последние годы я слишком много писал и часто ошибался; теперь я буду молчать и употреблю все время на подготовительную работу, если бы на это понадобилось даже семь, восемь лет. Долго ли я еще проживу? Через 8 лет мне уже будет 40, а мой отец умер в 36. Все равно я должен рискнуть и не уступать перед опасностью умереть раньше, так как для меня настало время молчания. Я много поносил моих современников, а между тем я сам принадлежу к их числу; я страдаю вместе и одинаково с ними ради чрезмерности и беспорядочности моих желаний. Если мне суждено быть учителем этого поколения, то сначала я должен побороть самого себя и подавить в себе всякое сомнение; для того, чтобы победить свои инстинкты, я должен знать их и уметь их судить, я должен приучить себя к самоанализу. Я критиковал науку и восхвалял вдохновение, но я не анализировал, не исследовал источников этого вдохновения — над какою же, значит, пропастью я ходил! Меня извиняет моя молодость; я нуждался в опьянении; теперь молодость моя уже прошла, Роде, Герсдорф, Овербек в Байройте; я им завидую и вместе с тем жалею их, так как они уже вышли из того возраста, когда витают в мечтах, и не должны бы находиться там. Чем именно я сейчас займусь? Я буду изучать естественные науки, математику, физику, химию, историю и политическую экономию. Я соберу громадный материал для изучения человека, буду читать старинные исторические книги, романы, воспоминания и переписки… Работа предстоит трудная, но я буду не один, со мною постоянно будут Платон, Гёте, Шопенгауэр; благодаря моим любимым гениям, я не почувствую ни всей тяжести труда, ни остроты одиночества».
Почти ежедневно приходившие из Байройта письма рассеивали мысли Ницше; но он читал о впечатлениях других людей без всякого чувства горечи. На нескольких страницах его дневника, написанных только для него одного, мы читаем воспоминания о тех радостях, которые дал ему Вагнер. «В течение трех четвертей моего дня я мысленно нахожусь с вами, — пишет он своим друзьям, — как тень, мысль моя блуждает около Байройта. Не бойтесь возбуждать во мне зависть и рассказывайте мне, друзья мои, все ваши новости. Во время моих одиноких прогулок я вспоминаю те музыкальные строки, которые знаю наизусть, а потом бранюсь и проклинаю. Поклонитесь от меня Вагнеру и передайте ему мой глубокий привет. Прощайте, мои дорогие любимые друзья. Вы знаете, что я всех вас люблю от всего сердца».
Немного окрепну в от свежего воздуха и лечения, вернулся Ницше в Базель. Сестра приехала с ним и пожелала остаться около него. Ницше продолжал вести созерцательный обрез жизни; подобно тому, как среди своих рукописей, книг и музыки, он был почти счастлив в Штейнабаде.
«Я мечтаю о союзе совершенных людей (он подчеркивает эти слова), не знающих пощады и желающих, чтобы их называли «разрушителями»; ко всему существующему они подходят с острием своей критики и посвящают себя исключительно служению истине. Мы не оставим невыясненным ничего двусмысленного и лживого. Мы не хотим строить преждевременно, мы не знаем даже, окажется ли в нашей силе дело созидания, может быть, даже лучше не приступать ни к чему. Жизнь знает трусливых, безропотных пессимистов; такими мы быть не желаем».