В целом, разбирательство получило для Булгакова вполне благоприятный исход: по отношению к нему не было принято сколько-нибудь значительных дисциплинарных мер, и он по- прежнему имел возможность пропагандировать свое софиологи- ческое учение. Их отношения с Флоровским сильно не пострадали, о чем свидетельствуют письма к нему Булгакова последующих лет. Однако со стороны многих коллег по Богословскому институту и представителей парижской эмигрантской общественности Флоровский подвергся своего рода остракизму: ему не смогли простить того, что он не поддержал Булгакова безоговорочно и даже осмеливался выступать с критикой в его адрес, хотя и вне рамок комиссии. Ведь Булгаков не просто был деканом института, он был лидером и знаменем целого религиозно–философского сообщества, центром которого являлся Свято–Сергиевский институт в Париже. Поэтому и осуждение Булгакова воспринималось не столько на теоретическом уровне, сколько как удар по лидеру общины, встать на защиту которого — личный долг каждого ее члена. В этом контексте «уклонистская» позиция Флоровского была воспринята как «предательство» не только своего духовного отца, но и общего дела.
Конечно, есть доля истины и в точке зрения Ф. Томсона, расценивающего коллизию в Богословском институте как «разрыв между теми, кто верил, что достижения философии и богословия после отцов должны быть всерьез восприняты для достойной встречи вызова современного мира после русской революции, и Флоровским, верившим в неизменную истину "христианского эллинизма"»[120]
. Однако решающим был именно социально–психологический фактор. Вдобавок, к общему «возмущению» Флоровским за его «предательское» поведение в истории с Булгаковым могло добавиться и накопившееся за десятилетие сотрудничества недовольство его тяжелым характером. В свою очередь, изданная в следующем году книга «Пути русского богословия» тоже отнюдь не прибавила Флоровскому сочувствия в русском Париже: ее эффект оказался скандальным и она была встречена негласным бойкотом. Бердяев, нарушивший круговую поруку, прямо обвинил Флоровского в неблагодарности по отношению к русскому религиозно- философскому «ренессансу».Таким образом, во второй половине 1930–х гг. Флоровский оказался в тяжелом положении. Материалы его архива показывают, что в этот период он мучительно переживал враждебное отношение к себе и испытывал желание покинуть Париж навсегда[121]
. И хотя это намерение было вполне реализовано лишь десятилетие спустя, уже с середины 1930–х гг. Флоровский подолгу отсутствовал в Париже в связи со своей новой деятельностью по линии мирового экуменического движения, одним из лидеров которого ему суждено было стать.Несмотря ни на что, парижский период оказался не только самым продолжительным отрезком жизни Флоровского в Европе, но и наиболее плодотворным этапом его творческой биографии в целом. Именно за годы работы в Институте он подготовил и издал все три свои монографии, а также целый ряд статей. Опубликованная в 1928 г. статья «Евразийский соблазн» подвела черту не только под «евразийством» Флоровского, но и под его философской публицистикой как таковой. Его философская эволюция завершилась на рубеже 1930–х гг., когда он, после углубленного знакомства с трудами древних отцов церкви, всецело подчинил свою мысль па- тристической парадигме и объявил о том, что его философия — это богословие. Данный процесс отнюдь не был безболезненным: он оказался сопряжен не только с переоценкой очень многого в мировом и особенно русском религиозно–философском наследии, но и в известной мере с преодолением самого себя, с определенной перестройкой собственного понимания и переживания жизни.
В самом начале этого процесса, еще накануне переезда в Париж, Флоровский признавался в личном письме Бердяеву: «У меня сейчас настроение острой чувствительности ко всему безответственному и религиозно–надуманному в русском светском брожении: критика и сомнения обращены прежде всего на себя самого. Весь вопрос в том, имеем ли мы право говорить, не то чтобы я сомневался в праве мирян говорить и действовать, я имею в виду нас. Мы слишком еще мало вросли в церковь и пожалуй надо еще учиться — врастать, как-то постараться освободиться от связи с современностью, чтобы Фиваида и студийская обитель стали нам роднее религиозно–философ[ских] обществ, чтобы Никейские и Халкидонские отцы стали для нас современнее арх[имандрита Феодора] Бухарева и Достоевского, чтобы отпала жажда новизны. Это и есть подлинный церковный ревизионизм»[122]
.