«Вам достаточно только вспомнить Габриеля Ламбера, того, кого называли ученым, Вы знаете, того самого, кто не захотел отправиться в кабачок форта Ламальг за тем великолепным обедом, которым Вы нас угостили.
Глупец!
Вы должны его помнить, так как узнали его, раз встречали когда-то в обществе; он тоже Вас узнал, а Вы так были этим озабочены, что засыпали вопросами бедного папашу Шиверни, надсмотрщика со злой внешностью, но, тем не менее, славного человека.
Итак, вот что я должен Вам рассказать о Габриеле Ламбере, слушайте же.
Со времени своего прибытия в колонию у Габриеля Ламбера был напарник, прикованный к нему цепью, хороший малый, попавший к нам за какую-то ерунду; его прозвали Акация.
Во время ссоры с товарищами он размахивал руками и случайно ударил ножом своего лучшего друга, что ему стоило десяти лет тюрьмы, ввиду того, что его друг умер. Бедный Акация так и не смог утешиться.
Но судьи приняли во внимание его невиновность, как я уже это сказал, и, хотя его неосторожность была причиной смерти человека, ему присудили только красный колпак.
Через четыре года после Вашего пребывания в Тулоне, то есть в 1838 году, в одно прекрасное утро Акация распрощался с нами.
Как раз накануне мой напарник отдал концы.
В результате этих двух событий — отъезда и смерти — мы с Габриелем остались поодиночке, и нас с ним соединили.
Если Вы помните, Габриель вначале отнюдь не был любезен. Известие, что я буду прикован к нему, если и обрадовало меня, то в меру, как говорится.
Однако мне подумалось, что в Тулоне я нахожусь не для удовольствия, а так как по складу характера я философ, то покорился судьбе.
В первый день он не раскрыл рта, что меня очень огорчило, поскольку я по природе болтлив; меня это обеспокоило, тем более что Акация говорил мне не один раз, как тяжко быть прикованным к немому.
Я подумал о том, что мне, осужденному на двадцать лет, предстояло еще десять — мое осуждение было не очень справедливым, право, и я, конечно, подал бы на кассацию, если б у меня тогда, 24 октября 1828 года была бы протекция, — так что мне оставалось провести десять не очень веселых лет.
Я промаялся всю ночь, раздумывая о том, что мне делать, и вспомнил о средстве, которое употребил Лис, чтобы разговорить Ворона.
“Господин Габриель, — сказал я ему, когда рассвело. — Не позволите ли вы мне сегодня утром осведомиться о состоянии вашего здоровья?”
Он с удивлением посмотрел на меня, не зная, говорю я серьезно или смеюсь над ним.
Я сохранил самый серьезный вид.
“Как это моего здоровья?” — заговорил он.
Это уже, как видите, было кое-что. Я заставил его раскрыть рот.
“Да, о состоянии вашего здоровья, — продолжал я. — Вы как будто провели дурную ночь”.
Он тяжело вздохнул.
“Да, дурную, — сказал он. — Но все ночи я провожу таким образом”.
“Черт побери!” — ответил я.
Он, без сомнения, ошибся насчет смысла моего восклицания, так как, помолчав минутку, продолжал:
“Однако я хочу вас успокоить. Когда я не смогу заснуть, то постараюсь лежать спокойно и не будить вас”.
“О! Не беспокойтесь так обо мне, господин Ламбер, — ответил я. — Для меня такая честь быть вашим напарником по цепи, что я охотно смирюсь с некоторыми мелкими неудобствами”.
Габриель посмотрел на меня с еще большим удивлением.
Акация не так взялся за дело: желая заставить его разговаривать, он лупил его до тех пор, пока тот не заговорил. Но, хотя он и добился своего, этот результат не был до конца удовлетворительным и между ними всегда оставался холодок.
“Почему вы со мной так разговариваете, друг мой?” — спросил Габриель Ламбер.
“Потому что я знаю, с кем говорю, сударь, я ведь вовсе не невежа, прошу вас поверить мне”.
Габриель опять взглянул на меня с недоверчивым видом. Но я улыбался ему так приветливо, что часть его сомнений, кажется, испарилась.
Наступило время обеда. Как обычно, нам дали один котелок на двоих, но, вместо того чтобы тотчас же сунуть свою ложку в похлебку, я почтительно подождал, чтобы он закончил есть, прежде чем самому начать есть. Он был растроган до такой степени этим проявлением внимания с моей стороны, что оставил мне не только большую часть похлебки, но и самые лучшие куски.
Тут я увидел, что в этом мире выгодно быть вежливым.
Короче говоря, через неделю мы стали лучшими друзьями, если не принимать во внимание слегка заносчивый вид, который его никогда не покидал.
К несчастью, я не много выиграл от того, что мой напарник разговорился: его беседы носили всегда самый унылый характер, и понадобилась вся моя природная веселость, которой одарило меня Провидение, чтобы при подобном общении не проиграть самому.
Так прошли два года, в течение которых он мрачнел все больше и больше.
Время от времени мне казалось, что он хочет мне в чем-то признаться.
Тогда я смотрел на него с самым открытым видом, желая его подбодрить; но рот его закрывался, и я видел, что все откладывается на другой день.
Я пытался отгадать, какое признание это могло быть, что также было своего рода развлечением. Но вот однажды, когда мы шагали рядом с повозкой, нагруженной старыми пушками, которые были отправлены на переплавку и которые весили тысяч десять фунтов, я увидел, что он посмотрел на колесо с несколько странным видом, который, казалось, говорил: “Не будь я трусом, сунул бы туда голову, и все было бы кончено”.
Тут я все понял. На каторге самоубийство было обычным делом.
Поэтому как-то раз, когда мы работали в порту, я увидел, что он посматривает на меня в своей обычной манере; воспользовавшись тем, что мы были одни, я решил на этот раз покончить с его колебаниями. Надо вам сказать, что в конечном счете он был невероятно нудный и меня начинало тошнить от него, и до такой степени, что я был бы не прочь так или иначе избавиться от него.
“Итак! — сказал я ему. — Что вы на меня так смотрите?”
“Я? Ничего”, — ответил он.
“Ну, конечно!”, — продолжал я.
“Ты ошибаешься”.
“Я ничуть не ошибаюсь и, если хотите, сам скажу, что с вами такое происходит”.
“Ты?”
“Да, я”.
“Ну, скажи!”
“А то, что вы хотите покончить с собой, но боитесь причинить себе боль”.
Он побледнел как полотно.
“Кто мог сказать тебе об этом?”
“Я догадался”.
“Так вот, да! Отмычка, это так, ты прав: я хочу убить себя, но боюсь”.
“Ну-ну, теперь все ясно. Значит, каторга так вам надоела?”
“Я раз двадцать жалел, что меня не гильотинировали”.
“У каждого свой вкус. Признаюсь вам, что, хотя те дни, что мы проводим тут, не так уж и безмятежны, я предпочитаю быть тут, а не на кладбище Кламар”.
“Да, но это ты!”
“Я понимаю, что вы чувствуете себя здесь не на своем месте. И это справедливо: если вы имели сотню тысяч ливров ренты или около того, выезжали в шикарных экипажах, одевались в тончайшее сукно и курили сигары по четыре су, то оскорбительно таскать на ногах цепь, носить красную одежку и жевать капральский табак; но что вы хотите? В этом мире надо быть философом, если не хватает смелости самому подписать себе пропуск в иной мир”.
Габриель вздохнул так тяжело, что это было похоже на стон.
“У тебя никогда не было желания покончить с собой?” — спросил он у меня.
“Право, нет!”
“А ты ни разу не думал о том, что среди различных способов умереть есть наименее болезненный?”
“Черт побери! Всегда надо преодолеть какой-то момент, самый тяжелый, но говорят, что в повешении есть своя прелесть”.
“Ты полагаешь?”
“Конечно, я так думаю. Говорят даже, что из-за этого изобрели гильотину. Один повешенный, у которого порвалась веревка, рассказывал настолько приятные вещи, что осужденные в конце концов шли на виселицу так, словно отправлялись на свадьбу”.
“Правда?”
“Понимаете, я сам не пробовал, но в конце концов здесь это вошло в обычай”.
“Так что если бы ты решился покончить с собой, то повесился бы?”
“Конечно”.
Он открыл рот, думаю, затем, чтобы попросить меня повеситься вместе с ним, но по моему лицу, наверно, увидел, что я не был настроен на это развлечение, и поэтому промолчал.
“Ну и что? — спросил я. — Вы решились?”
“Еще не совсем, потому что у меня осталась надежда”.
“Какая?”
“Что найдется один из наших товарищей, который за то, что я оставлю ему все, что имею, и письмо, в котором будет сказано, что я сам покончил с собой, согласится убить меня”.
В то же время он смотрел на меня, словно спрашивая, подходит ли мне это предложение.
Я покачал головой.
“О нет! — ответил я. — Я в эти игры не играю, боюсь мокрого; об этом надо было просить у Акации: он попал сюда за подобную историю и, может быть, согласился бы, приняв всяческие предосторожности, но для меня это невозможно”.
“Но, если бы я решился убить себя, ты, по крайней мере, помог бы мне осуществить мой план?”
“То есть я не стал бы вам мешать привести его в исполнение — вот и все. Черт! Я ведь здесь на срок и не хочу подставляться”.
На этом разговор наш закончился.
Прошли еще полгода, и за это время между нами ни разу не вставал этот вопрос.
Однако я заметил, что Габриель становился все более и более грустным, и заподозрил, что он старается освоиться со своим планом.
Что же касается меня, то вся эта история ничуть не радовала меня, и, признаюсь, мне хотелось, чтобы он побыстрее решился на что-нибудь.
Наконец однажды утром, проворочавшись всю ночь, Габриель встал бледнее чем обычно, не дотронулся до обеда, а на мой вопрос, не заболел ли он, ответил:
“Это будет сегодня”.
“А-а! — заметил я. — Решительно?”
“Бесповоротно”.
“А вы приняли все предосторожности?”
“Разве ты не видел, что вчера в столовой я написал записку?”
“Да, но я не был нескромен и не стал смотреть”.
“Вот она”.
И он дал мне сложенный листок бумаги. Я развернул его и прочел: