— Ты знаешь, Марк, — сказал я тихо, не глядя на него, а глядя на плитки пола перед собой; так тихо, что он, может быть, просто плохо слышал меня. — Ты знаешь, Марк, что такое одиночество каждого человека перед небом? И еще, ты знаешь, нет никакого Олимпа и никаких богов там нет, а небо не имеет конца и не имеет тверди. И не имеет лица, похожего на человеческое. Это совсем другое, это то, перед чем мы одиноки. И ты, и я, и Друзилла, и все, все люди. Пусть только я один знаю об этом, но одиноки все. Отдай мне Друзиллу, Марк! Верни мне ее! Не для наслаждений нужна мне она. Верни мне Друзиллу и сам будь со мной рядом. Ты, я, она и еще мой Сулла — вы поймете, вы должны будете понять, что такое одиночество каждого перед небом. Будем только мы четверо, пока только мы. Мы составим «братство одиноких». Мы уйдем из Рима, уйдем от власти и богатства. Уйдем, чтобы до конца понять, что такое одиночество каждого, и чтобы понять, что такое братство одиноких — не союз, не родственность, а братство. И тогда, когда мы познаем это, по-настоящему почувствуем себя братьями, мы вернемся, чтобы объяснить это другим. Нет, не объяснить — показать. Показать, что власть, богатство, сытость, вожделение не только дурные, но и бессмысленные вещи и что жить можно только законом неба, а закон земли — это отсвет небесного закона. И любой другой закон — это ложный закон темницы. В земном законе обязательно должен быть свет — звездный ли, солнечный ли, но обязательно небесный. Лучше я не могу тебе объяснить. Не умею. Это надо прожить.
Я медленно поднял голову и посмотрел на него. Он не смотрел мне в глаза, но ниже.
— Ну скажи! — из последних сил, едва сумел выговорить я.
И он, тоже, кажется, из последних сил тихо выговорил:
— Да… — А через несколько мгновений еще тише, и я только по губам понял слово: — Император.
Я хотел сказать ему, что, конечно, он не верит и не понимает, а я не могу объяснить ему всего и не могу заставить верить. Он сам, не понимая, должен хотеть поверить и пойти со мной по моему пути.
Хотел сказать это и еще что-то главное, что было во мне и не складывалось в слова, но больше ничего не смог произнести голосом. Ни единого слова.
Марк ушел незаметно. Исчез так, как если бы постепенно растворился в выступившей на моих глазах влаге. А я плакал и плакал без голоса и не мог остановиться. Было дуновение от двери, и легкие шаги, и прикосновение теплой ладони к моему затылку.
— Гай! Не плачь, Гай! Это я, Друзилла.
Не поднимая головы, я нашел ее руку, стянул ее с затылка, прижал к губам и уже не мог оторваться. Наконец я перестал плакать, слезы высохли, и я поднял глаза. Кажется, лицо Друзиллы изменилось — еще не морщины, но преддверие их уже отпечаталось на ее лице. Она села мне на колени, обняла крепко-крепко, прижалась щекой к моей щеке, так что я не мог ни шевелиться, ни говорить. Она гладила мои плечи и грудь, целовала лицо и шею, а я сидел недвижимый и безмолвный и не чувствовал ничего, что я должен был чувствовать, когда любимая ласкает тебя.
Я любил ее, но это было совсем не то, что прежде, потому что вожделения или просто мужского чувства я не ощущал в себе. Я — да простит небо мое несовершенство — стыдился того, что не ощущаю, и готов был притворно вызвать в себе вожделение и страсть. Но ничего не получалось, кроме какой-то особенной нежности: не холодной, не горячей, не теплой, а просто нежности, как к ребенку, — ничего больше, кроме этого, я ни вызвать, ни возбудить в себе не мог. Но Друзилла словно бы не замечала ничего, продолжала ласкать меня и вжималась в меня все глубже и глубже.
— Пойдем, — шепнула она, встала и потянула меня к ложу.
Я послушно пошел за ней и лег. Она сбросила с себя одежду, раздела меня и легла рядом, прижавшись ко мне всем телом.
Я согласен был так лежать с ней. Я даже легонько проводил рукой по ее спине. Только одно было плохо — что оба мы были обнажены и мне, может быть, впервые за всю мою жизнь сделалось стыдно. Протянул руку, чтобы достать покрывало и прикрыться, но, как ни силился и ни вытягивал руку, не мог дотянуться. Ложе мое оказалось слишком широким, а Друзилла обнимала меня и прижималась ко мне слишком крепко. Впрочем, скоро я оставил попытки и сказал себе, что и это нужно вытерпеть, тем более что Друзилла перестала лежать недвижно, а стала проделывать со мной то, что проделывала прежде. Скорее даже то, что я с ней делал раньше, чему я сам ее научил. Мы словно бы поменялись местами, и это она была мужчиной, а я женщиной, она была в силе и во власти наслаждения, а моим уделом была покорность. И я покорялся. Это оказалось совсем нетрудным, тем более что ни для сопротивления, ни для просьб не делать со мной то, что она делала, у меня не хватало сил.