— Не крестьянское? — выкрикнул Ермак. — Не крестьянское?! — повторил он и задохнулся. Не русское? А ты — басурманин? Клятва казачья от века нерушима!
Стремительно шагнув, очутился он перед Филимоном, впился в него взором, потемневшим от неистового напряжения.
И вдруг взор его бросил Филимона, будто того больше и не существовало.
— Бежать?! Срам непереносный — бежать от супостата. С тем на Дон вернуться хотите? Малые дети засмеют, старики отворотятся, бабы в глаза наплюют. Чего боитесь? Помереть боитесь? Пыткой и колесом не стану стращать. Свои казаки, как тлю, пришибут беглеца. А сбережете жизнь — не человечью, собачью.
Но Филимон не тронулся с места и, когда на миг смолк атаман, тряхнул головой, будто подавая знак. И за плечами его кто-то громко, шепеляво проговорил:
— Тишь на Дону. Ясменно на небе, кони ржут в базах. Теплынь-туман с Азова…
Все это дал сказать атаман. Кивнул и подхватил:
— Тишь на Дону. Помню про то. И никогда не забуду. Дон — матерь, корень казачий. Проклят, кто над матерью надругается. Для нее трудимся. Над всей Русью, над великой, блеснет слава наша, донских казаков! Повторил, возвысив голос:
— Всех выше на веки веков казачью славу подымем. Люди по всей Руси поклонятся нам. Попы в церквах будут выкликать имена наши. От отцов к детям пойдут они, от дедов к внукам и правнукам. И пусть же не забудут их, пока кровь наша, русская, жива на земле!
Умолк. Слышалось дыхание людей. Хитро прищурился и спросил:
— Своей смерти, что ль, миновать хотите?
Из-за спины Филимона раздалось:
— Да мы с казачьей сакмы не сходили.
То опять сказал голос Селиверста, искателя кладов.
Ермак повернулся к нему:
— Они ж, браты твои, головы сложили — за товариство, за казачество, за Русь. Теперь ли сойдешь?
Взгляд его внезапно нашел Филимона.
— Ступай, — тихо, грозно сказал ему Ермак, — на место ступай!
И неотрывно следил за ним, пока широкая его спина, колыхаясь, не скрылась в толпе.
Тогда он потер одну руку о другую и простым, веселым говорком досказал:
— Кто тут говорит: голову, мол, класть велю? Не велю! Таскать ее, что ль, надоело? Хана сгони и живи: так велю. Сюда привел не на гибель. У Бабасанских юрт было их десять на одного — одолели. Мимо Долгого яра проплыли. К вольной воле веду. Вон она, рукой подать. Из руки своей отдать ее ворогу? Как Мамай бежал, с той поры не боялась ханов Русь!
Всех оглядел вокруг.
— Войско! Слушай! Одна сакма — в Сибирь-город!
И надел шапку. Мужицкий его кафтан продрался на локотках. В походах он не хоронился за спинами. Сам он, батька, тяжелым своим мечом прокладывал дорожку. Было что есть — ел, не было — и квасом из тобольской да иртышской водицы сыт. Он вел путями, где никто не провел бы. И проходили с ним, где не прошел бы никто.
Он снова крикнул, почти взвизгнул:
— Все поляжем! Поляжем, а назад не пойдем!
И тогда в безмолвии раздался тонкий голос Бурнашки:
— И-эх… атаман!..
Двадцать третьего октября казачье войско пересекло Иртыш.
В те времена Иртыш оставлял лишь узенькую ленточку плоского прибрежья под кручами Чувашего мыса.
Эту ленточку татары преградили завалом.
На мысе стояли главные силы Кучума.
Место казалось неприступным.
Здесь в темноте высадились казаки на топкую землю.
До утра, без сна, перетаскивали со стругов пушечные ядра, порох, пищали. Войско поредело, но клочок земли был тесен и мал, сотням негде было развернуться. Дрогли от предрассветного холода. И со всех сторон слышались голоса в огромном татарском лагере.
На заре косо, свистя, полетели стрелы с голой и черной Чувашевой горы, и над ней показался зеленый значок Кучума.
Тогда взвилось знамя над тем местом, где стоял Ермак.
Татары разглядели весь казачий лагерь. Они видели, как он мал, и выкрикивали сверху бранные слова и хохотали, издеваясь. Вот он, страшный враг, безумно загнавший себя в западню, запертый между горой, рекой и неприступно укрепленной кручей! И они привязывали к стрелам дохлых мышей и баранью требуху.
Казаки бросились на завал и отхлынули обратно.
Но трубили трубы у Ермакова места, заглушая крики умиравших, и спокойно развевалось казацкое знамя.
Грянули бронзовые горла пушек.
Пушкарь огромного роста щипцами хватал каленые ядра. Он высился, окруженный дымом и запахом горелого войлока и тряпья, и отпрыгивал, когда отдавала пушка. Полы длинного кафтана затлевали на нем, и он урчал и ворчал и ухал, присев, вслед ядрам.
Но ядра только плюхались в вал, вздымали столбы праха и древесного крошева из засеки, пересыпанной песком.
Когда смолкли пушки, донеслись снова крики и хохот татар.
Уже поднялось солнце, и военачальники их решили, поглумившись вдоволь, что пора кончать дело.
И вот — оправдался расчет Ермака, хитрый и дерзновенный. Татары сами в трех местах проломали засеку и хлынули, согнувшись вперед.
— Алла! Алла!..
Тогда Ермак встал у знамени. Войско увидело вождя. Он стоял, обнажив голову, — открытый под остриженными волосами лоб, все лицо, с темными скулами, с небольшими тяжело запавшими глазами, освещенное солнцем с востока, — казались нерушимо, прекрасно высеченными над железными плечами кольчуги. Клич прокатился по войску.