А царь улыбнулся. И от этой улыбки явились, побежали и спрятались в жидкой побелевшей бороде частые морщинки. Ильин заметил веточки жилок в глазах и раньше времени погорбленные, словно под тяжелой ношей, плечи старого человека. В этот миг — показалось Гавриле — он узнал про царя, чего не знал прежде и никто не знал. Будто Иван доверил это ему одному, поднял и поставил рядом с собой — и вот вместе они, казак и царь, отделенные ото всего в палате: от бражников, от скоморошьих взвизгов, от шипящего шепота, от звероподобной злобы. “Не бойся! — сказала улыбка Ивана. — Я все знаю”. И, едва помня себя от восторга, теперь только одно хотел сказать царю Гаврила: что и он тоже понимает это, что все сделает, жизни не пожалеет, если потребует царь.
Но Иван уже не глядел. Он отворотился. Пухлый, безбородый человек выронил ковш, громко закашлял, натужно побагровев, волосы приклеились к его гладкому запрокинутому лбу. Иван встал с места, обнял, гладил вздрагивающие плечи, засматривая в глаза царевичу Федору, — торопливо-испуганное мелькнуло в этой неловкой ласке: “дитятко, что ты?..” Между тем бархатный молодец уже кланялся низко у соседнего с казачьим стола. А каменный боярин по-бычьи нагнул голову, и лицо его наливалось свекольным соком.
Давно стало темно, засветили огни, в палате было чадно. Казаки опьянели. И диковинное, непонятное переполнило Ильина, закружилось в голове его. Ему казалось, что травы, написанные на сводах палаты, шевелятся и хмурые глаза зажигаются в них.
Самое большое человеческое богатство, немыслимое наяву, — что ж, теперь он видел его: груды, горы серебра, тяжкого, как булыжник, почернелого, жирную пищу, размазанную по тускло-желтоватому золоту, сотнями рассыпанные цветные камешки, слепенькие при коптящих огнях.
Пир кончался. Смешанный хмель десятка напитков уже разморил самых слабых и самых жадных. Несколько человек в разных концах палаты привалились к столам. И пошатнулся гигант, в луже вина макая жидкую поросль на круглом подбородке. Царь в упор посмотрел на него. Обернулся и приказал:
— Вынести!
Он разоблачился после долгого служения, поел наскоро — то, что подавалось в постные дни, не располагало прохлаждаться за трапезой: капуста, взвар с сорочинским пшеном, тертый хрен. В ряске с узкими рукавами, подпоясанный кожаным татауром, прошел в келейку. Была она пуста и тесновата, на липовом столе кормчая книга учебная и толковая псалтырь, потребное из четьих-миней и от святых отцов — о святительском суде.
Чисто, тихо, чинно. Со стены глянули изображения — привычные, приютные, домашние: белые храмины, золотые главы, благостный град; Георгий Победоносец, попирающий дракона, покровитель воинств; Николай Мирликийский со знаком благословения и елеем; великомученик Христофор-песьеглавец. И зверь, выходящий из бездны. И Сергий Радонежский, укротивший медведя. И светильники Русской земли, воссиявшие на соборах при царе Иоане, собирателе святынь царства, — Макарий Калязинский, Иона-митрополит… Он взял перо. Но погребальный перезвон все стоял в его ушах. Он поправил скуфейку на коротко остриженных, по-монашески, волосах.
Перо забегало по листкам. Он писал. Под ярмом басурманским стонала Русская земля. И давно ль переломилось татарское ярмо? Деды помнили еще про то. Но воссиял стольный град Москва. Как солнце взошло над великой землей. О, преславный град, радость души, очей роскошество, ты, что перенял во вселенной славу Рима кесарей и Константинова Царяграда. Нерушимый град, который стал, красуясь. И простоит, пока не вострубят трубы Тысячелетнего царства.
Простоит! Сколько крови пролито, чтобы уберечь, спасти, украсить Град, утвердить землю. Той всенародной, веками проливаемой крови. Нету земли в мире, которая приняла бы столько мук, сколько Русская земля. И что стало на той святой крови, то не порушится.
Так он писал. Скупой свет сочился сквозь слюдяное окно. Там снежно, бело за окном. И тихо. О, сколь облыжна тишина!
Если б не слюда в окне, он увидел бы их, те терема. Они выше монастырских стен. Крамола возвела их. Не в ханском стане, не в Литве, — тут, в сердце Москвы, в сердце сердца страны. Когда изнемогла страна, — и вот обессилет, — про что думали они, вельможи? Они рвали на части ее, надрывающуюся в бореньи на ливонских полях. “Каждый за себя”, — вот что думали они. Не Русь, не Москва, а мой двор, двор Милославского, Курбского, Львова, — вот что думали они. И они низводили кривду в суды. И на вороньих крылах летели во вражеский стан, чтобы призвать супостатов в дом отцов своих. И врагам отворяли города. И смерти искали того, кто стал за великую землю и не дал им кормиться ею. Сколько их?
И не в теремах только (о, если бы только в теремах!), и не в боярских охабнях ищи лукавого их разума: он и под святительскими митрами, он и в монастырях и соборах, в хитростных книжных словесах. В латинском и в еллинском научении: лишь бы не в русском!