Подул ветерок, и полотно затрепетало. Я пожалел, что нет солнца, словно лучи его смогли бы отрезвить, рассеять паморок людского сознания.
— Армия покидает город, Задонским трактом продвигается до линии Галкино-Рамонь и окапывается на фронте десять километров. Остальные указания каждый получит от своей двойки. Ура!
Войско дружно хакнуло в ответ, и колонны потянулись мимо трибуны, сначала кадровый полк ГО, с автоматами через плечо, звучно отбивая шаг, затем — заводские и фабричные дружины, студенты, школьники, кто и в самодельных комплектах, пошитых из брезента, сукна или даже простыни, но выкрашенных одинаковой серок краской и тем похожих неразличимо.
Вожди спустились к автобусу, торопясь на вокзал, где стоял наготове поезд с впряженным паровозом, пыхтящим и изводящим округу пронзительными свистками.
Я улучил разрыв в людском потоке и перебежал к драмтеатру. Сатурн полностью перегородил проход, пришлось делать крюк.
Сзади полотно, растянутое на кружевном каркасе, смотрелось неясно, нефокусно, яркая красная краска проступала лучше остальных и превращалась в похабный овал.
Белка, сидя на дереве, недоуменно осматривалась, пытаясь проникнуть в происходящее. Куда ей…
Начался дождь — слабый, моросящий. Я поднял капюшон штормовки.
— А ты что здесь делаешь?
Я обернулся. Двое, в армейских плащах-палатках, со старыми, знакомыми по кино пэ-пэ-ша на груди, радостно улыбались мне.
— Я? Ничего.
— Тогда можешь пойти с нами.
— С вами — это с кем?
— Мы резерв-двойка. Отец-комиссар и мать-комиссар.
Женщина подмигнула обещающе: давай к нам, мужик, не пожалеешь!
Что она могла обещать? Грустно.
— Я остаюсь в городе.
— В городе нельзя! — руки отца-комиссара легли на автомат, в голосе — простосердечное непонимание. — Опасно.
— Что делать, — я вздохнул, и, упреждая последнее движение комиссара, достал из кармана черную бляху.
— А, вы из санитарного отряда, — лица двойки озарились пониманием, они зеркально развернулись и бросились догонять арьергард. Тихое, пришаркивающее эхо отчаянно цеплялось за стены домов в безнадежной попытке удержаться пусть лишь на миг.
Я миновал пустынный сквер. На главной площади — россыпь сотен легковушек, брошенных по весне, в дни Уравнения Народа. Белые, голубые, зеленые машины — и на всех красными пятнами листья ржавчины.
Я прошел квартал в тишине, лишь временами скрип битого стекла под ногами. Дождь едва крапал, но тучи, тяжелея, спускались ниже и ниже.
То, что прозвучало, было не крик, не звук, а — осколки звука, пробившиеся сквозь расстояние. Я поворачивал голову, искал — откуда и, сначала неуверенно, а потом быстрее и быстрее зашагал, до конца не веря удаче.
Несвободный, узкий переулок, закупоренный танком, оливковым ящером, приползшим сюда и подохшим, подохшим от жажды после того, как в мучениях исступленно требовал бочку, потом канистру, потом хоть глоток горючего. Я свернул мимо, в арку. Двор гигантской раковиной рассеивал звук. Чудилось, кричат отовсюду, из каждого зияющего окна, из каждого подъезда, разбитыми дверьми вымаливающего прощение за бессилие оградить, оберечь.
Я вбежал по лестнице, толкнул незапертую дверь в кровати, багровея лицом, плакал ребенок, маленький, месяцев шести. Больше — никого.
— Успокойся, малыш, успокойся, — я поискал кругом, завернул младенца в чистую пеленку и взял на руки. — Сейчас пойдем домой, там и накормят, и согреют.
Лампочка не загоралась. В телефонной трубке — пустота. Город умер. Дом наполнился писком, возней, мельчайшей дробью коготков. Справлялся пир с главным и единственным блюдом, приготовленным и оставленным людьми.