Попробуй произнести слово «правда» или «фантазия» перед этой толпой, которая не нуждается в правде, а со стоном орет «убей».
— Вижу, — кивнул Джеймс Маккензи и прикрыл глаза рукой. — Такие картины не следует писать.
— Почему не следует? Да и кто их правильно понимает? Для большинства людей это великолепные полотна, только немного жутковатые. Но ведь это как раз и привлекательно. Правда всегда настигает не тебя, а другого.
Как-то раз утром, когда Гордон не появился к завтраку, Джеймс нашел зятя совершенно одетым в его комнате: перед ним стоял саквояж. Гордон ждал прихода Маккензи. Его мучила одышка. И он говорил очень тихо:
— Твоя сестра ужасно обошлась со мной. Вы кровные родственники, стало быть, это касается и тебя. Впрочем, она меня ничуть не удивила своим поступком — бегством. Ее сын, который, как она утверждает, не мой сын, — помогал ей. Кто я такой, чтобы меня щадить? С самого начала в ней было что-то нечестивое. Я приближался к ней, подняв руки вверх, а она все равно считала меня убийцей. Кто из нас захотел, чтобы я стал писателем? Кто из нас хотел, чтобы я зарабатывал деньги, кучу денег? Да, я зарабатывал достаточно. Имя, слава? За одно словечко «любовь» я бы всем пожертвовал. Я не был таким, каким она меня видела: не был пропащим, не был олицетворением всех пороков.
Но в ней, за ее нежным девичьим личиком скрывалась жажда порока. Она толкала меня в объятия порока, терзала меня ради своего удовольствия и в то же время презирала. Погубительница. Она сослала меня в кабинет, за письменный стол. Достаточно и того, что я вообще существовал.
Я лез из кожи вон, делал ей подарки, чтобы она проявила ко мне благосклонность. Только ради нее я сидел и выдумывал разные истории. Пусть ее имя будет окружено блеском, а она за это окажет мне милость.
Позже стало казаться, что страсти улеглись. Картина с Плутоном и Прозерпиной еще висела на стене, но с каждым днем темнела, контуры на ней стирались. По Элис ничего нельзя было сказать. А потом кончилась война, и Эдвард вернулся к нам в дом, стал требовать, стал копать, подгоняемый ею! Да, он рылся в нашем грязном белье, подгоняемый ею. Она знала, к чему приведут его поиски, стремилась к одной цели, к ложной цели. Сперва у меня не укладывалось в голове, что, после того как мы уже сблизились, после стольких жертв, она зайдет так далеко во всем, даже использует Эдварда. Ведь она видела мои жертвы. Я уже перестал быть человеком, превратился в жирное нечто, лежал в своем сале, как в гробу, сало похоронило меня заживо.
Гордон громко застонал, его было страшно слушать. Потом он начал опять:
— Я не мог предложить ей нежную любовь, которую она, возможно, узнала — понятия не имею, когда и с кем. Ну хорошо, но коль скоро я не в силах был дать ей сладкую, нежную любовь, ей следовало понять, что я даю другую любовь, сильную, гораздо более сильную, наверное причинявшую боль, наверное даже пахнувшую кровью, моей принесенной ей в жертву кровью.
Да, мне было трудно побороть себя. Я не мог ничего поделать с собой. Она, и только она, должна была избавить меня от меня самого. Я знал — она может вернуть мне собственное «я», она — моя дорога к собственному «я», единственная дорога, но она опустила решетку. Мне приходилось либо ломать решетку, либо насильно перелезать через нее.
Элис виновата в том, что к нашей любви примешались ярость и борьба. Я подавил ее тогда. Так было, признаюсь, готов нести за это ответственность. Я решил сломить ее сопротивление. Не мог же я допускать, чтобы она меня отвергла. — Гордон вперил взгляд в пространство, кивнул. — А потом, потом ей доставляло наслаждение именно это. Она жаждала этого. Играла мной. Конечно, я разбудил в ней дурные чувства. Но они были ей присущи. Она видела мои страдания, дарила мне утешение, лишь затем, чтобы снова заставить страдать. Я любовался ею. Моей вины ни в чем нет. Моей вины нет и в том, что произошло после.
Джеймс:
— А что произошло?
Гордон:
— Из ее жизни ушла любовь. Я хотел принести ей любовь, тысячу раз приходил к ней, предлагал себя. Она высмеивала мои попытки, возбуждала меня, дразнила, приводила в бешенство, а потом усмиряла. Она чувствовала себя хорошо только тогда, когда доводила меня до белого каления. О, что она сделала со мной?! Как извратила мой характер! Иногда я радовался возможности сесть за свой письменный стол, чтобы наконец прийти в чувство и выяснить, кто я на самом деле. Неужели я тот, кого Элис из меня делала?
Джеймс:
— Гордон, бога ради, если все, как ты изображаешь, если ты и впрямь жил в таком аду, — почему ты не ушел раньше?
— Потому что в глубине души она знала…
— Что?
— Знала, что плохо поступает и что ей суждено быть со мной. Ей тоже было плохо. А теперь она сбежала. Бросила все. После стольких лет, стольких жертв. Это ее стиль. Я могу истечь кровью, ей все равно. Вот что она позволила себе, вот что натворила твоя сестрица. А теперь она живет где-то на «свободе» и пляшет. Клянусь богом, она пляшет.
Джеймс был не в силах возразить.
Что значил этот саквояж? Что собирался предпринять Гордон? Опять гнаться за ней?