Надоело помору Гавриле слюнить палец: ни с какой-то стороны не обдувало его холодком, не обнадёживало скорым ветром, как ни старался подсвистывать ему жалобной пичужкой. Но он был кормщиком и должен был при любой погоде сидеть у руля идущего по нужному курсу судна. На судне же было шесть уключин и шесть крепких вёсел. «Но кого усадить за них, – прикидывал Гаврила. – Сяду сам, сядет протопоп, еще Ероху-замотая усажу, да из увечных одного приглядеть можно. Маловато для большой и загруженной лодки. Надо заставить потрудиться и Кривого, еще и парнишки протопоповы пущай веслят по очереди в меру силёнок».
– Пробудись, мужики! – позвал он. – Надобно идти на гребях. Охотники есть?
Охотники нашлись: Иван с Аввакумом да двое увечных, но с руками казаков, да отомкнутый от мачты Кривой с напарником – замотаем Ерохой.
Надели на уключины вёсла и поначалу вразнобой, а пообвыкнув, и слаженно начали гресть под командные покрики Гаврилы. Повеселели люди – поплыла лодка. Солнце сдвинулось с зенита и пошло на другой перегиб, уклоняясь к далеким отсюда гольцам. Стало прохлаживать, и люди оживились. Плыть, лишь бы не стоять на месте, а куда плыть – знает кормщик. Гаврила правил лодкой, улыбался.
– А пошто не поём? – озорно подначил он. – Надоть, идём ладом!
И запел:
Кривой Василий бросил грести, аккуратно уложил весло вдоль борта лодки. И у остальных замерли над водой греби, сцеживая ворчливые струйки.
– Ты чего это залодырничал? – прокричал, как пропел, на мотив прерванной песни Гаврила. – Невжель пристал?
– Приста-ал… душой, – простонал Василий, поднялся с седушки, полез рукой за пазуху, казалось – за измученной душой, чтоб показать её людям, и вынул что-то в зажатой ладони. – Исповедь мою прими, протопоп, как на суде каком поведаю.
Он стоял перед Аввакумом с бескровным, умершим лицом и смотрел сквозь протопопа уже нездешними глазами.
– Дело сие тайное, неприлюдное, – не сразу ответил протопоп, не зная, на что решился Кривой. – Тут не судилище, и не я, грешный, судия тебе.
– Не ты, – зашевелил восковыми губами Кривой. – Но ослобоню душу… Послов енисейских с пятидесятником Елисеевым погубил я на реке Ингоде. Ночью ножом зарезал на берегу самолично, а сумку с грамотами нарочито в воде умочил. Вот тому на меня свидетель. С Костки Иванова, зарезанного, снял.
Кривой перешагнул через седушку, разжал ладонь и бросил на колени Аввакуму наградной золотой – «московку».
– Из тебя тож бы умученика сотворил, не заявись живым из похода Ерёмка, сын Пашков.
Василий зажмурился, аж выкатилась из-под красного века мутная слезина, переступил борт лодки и без всплеска, без брызг ушел вниз, словно провалился в тёмное подполье, и крышкой над ним замкнулась на ключ вечный бездонная глубь моря.
И сразу поддул попутный ветер, будто Байкал опростал безмерную грудь от надолго затаённого выдоха, дождался, когда покинет лодку человек, огрузивший её злыми грехами, и дал ей лёгкий ход.
Поначалу налетая порывами, ветер подул ровно, парус напрягся, зашелестела под днищем вода, и от носа лодки побежали по сторонам два живых вспененных уса.
Казаки убрали вёсла, молча разошлись по своим местам. Молчали и другие, но молчание не было тягостным, в нём было жданное освобождение от извечной муки жалостливого русского сердца за плывшего с ними в одной лодке злодея, рядом с которым незримо мостилась и страшная кара его.
На губах людей блуждала смутная улыбка сожаления с радостью, и сколько б ещё времени гнела людей эта невольная участность к обретшей свой исход многогрешной душе, но натянутую гужами немоту ослабил кормщик Гаврила:
– Эх, Васёнок, худой поросёнок! Шейка – копейка, алтын – голова, по три денежки нога, вот ему и вся цена. Лекко жисть покинул, не как казаки, што в руках его корчились в муках мученических. Да о нём слово доброе вымолвить – рот изгадишь, прости господи!
Аввакум что-то пошептал, перекрестился:
– Всюду Бог. А этот человече не в Боге полагал укрепу свою. А приспела нужа рогатому – и ухитил его падшую душу. – И осенил всех троекратно и призвал, глядя в небо: