– От и не бегай боле, вовсе одичашь. – Никон всё улыбался, налаживая Ивана на дружий разговор. – Тут и место доброе есть в Благовещении. Тамо и Фёдор – дьякон мысленный, с ним и ругаться одна приятность, знаешь ты его, а поперечники мне любы, с имя просветы жизненные виднее, не всё сыр-бор чорной. – Ну, так – в Благовещение протопопом? Что раздумываешь? Место тихое, царь кажный день к духовнику ходит. Государь тебя знает, люб ты ему пошто-то, ругатель. Вот и не упускай места золотого. Служи, да не шибко-то язык растопыривай.
Неронов замотал головой:
– Нет-уж! Грех сребролюбия отжени от меня. Я нищь есмь, то и добро. Никомуждо не должон, окромя Богу. Да и остарел, согнулси, оно и к землице поближе. В монастырь постричеся ухожу, да подале куды от Москвы.
– А почто подале-то? – не поверил Никон. – Всё в неё прибегал, да и во как – подале. Тут и знакомцы давние и храмы добрые.
– А других и не быват, все церквы наши добры! – начал закипать Неронов. – Одначе понаталкал ты в них своей волей чужебесие латинское, и ушло из них чинное изрядство. Духа родного не стало, всё-то переиначено и растаскано по татьей присказке: «Господи, помоги наскрести да и вынести». А на слова Божии: «Не может человек ничего принимать на себя, ежели не будет дано ему с неба» – ты начхал, тебе с какого-то другого неба указ даден! Вот токмо кем даден – назови?
Никон никак не ответил, начал хмуреть. Неронов заметил это, но продолжал своё, явно желая вывести из себя патриарха.
– Не назовёшь, тебе неможно вслух-то. Ты его одно што под одеялом в ночь кромешну мысленно поминашь. А я назову, – прищурясь, вроде выцеливая кого-то в косматом лице Никона, неприязненно вышептывал Неронов. – Дьяволом тебе даден, ему вы по новым служебникам тако-то молитесь в чине крещения: «Да снидет с крещающимся, молимся тебе, дух лукавый».
Патриарх стиснул зубы, покатал желваками под густой волоснёй щёк.
– Это переписчики этак – то перевели с греческих книжек, печатанных в Вильне и ещё где, – глухо выговорил он. – Аз же греческого не знаю.
– И не знай! Зри служебник новый, его ты благословил на печатание, в нём же по-русски это начертано. Нешто и свого природного языка не розумеешь? Аще тамо другое кощунство тиснуто: «Запрещает тебе Господь, дьявол, пришедый в мир и вселившийся в человецех». Эт-то что же – дьвол запреты Господу ставит? И опять ты не узрел, або не захотел? Ну-у, тады кому из них служишь?..
Никон резво встал, сволок с головы клобук, швырнул на столешницу и широкий, взлохмаченный навис над Нероновым, невидяче уставясь на гостя жуткими глазами:
– Людие учёные трудились, вонми ты это!
Бывает – влетит в натопленную избёнку морозный сквозняк, опахнёт инеем стеклины в окошицах и они обельмеют, как глаза у слепца. Такими-то глазами и воззрился на обличителя патриарх и посох поднял, как копие ратоборец. Однако ударить Неронова не позволила молнией проблескнувшая перед ним встреча с ведуном или броднем на берегу Волги в давнем отрочестве и слова его услышал: «Быть тебе великим государем!» Эту первую фразу он запомнил и любил повторять, а вот вторую гнал, велел себе забыть её, но она не покидала его, великого государя-патриарха, улеглась змеёй на задворках памяти, да нет-нет и язвила своим ужалищем. И теперь каждое слово фразы той чугунным билом долбило в голове: «Но быть тебе и великим грешником».
И Никон опустил посох. На подогнувшихся коленях расслабленно осел на скамью и уткнул лохматую голову лбом в край столешницы. И, как оттаившие окошицы пускают тихие промоинки, осветляя стеклины от бельм изморозных, так и Никон тихо заплакал, а когда поднял голову и посмотрел на Ивана, то в промытых глазах сиротинкой забитой жалась без надежды на сострадание просьба.
– Сказывай, Иване, – вновь никня головой проговорил, как приказал. – Всё сказывай, как на духу сказывай, у тя за щекой завсегда пасёное слово припрятано, ужо растопырь язык-то, не жалуй.
Он знал – ежели понесло Ивана, понесёт, пока не выговорится, не сольёт накопившуюся в беготне муть. И Неронов, замешкав было, продолжил, поначалу умягчая слова, словно жалея, но и заводясь, как обычно:
– Я скажу, что народ сказывает, а он от дыб и встрясок, срубов огненных да пальцев рубленых вконец отчаялси: «осталось нам ходу в огонь да в воду». Тако вот уготовилси. Аще, грит – выковал Никон рогатину из рога сотаны и пропнул ею веру святоотеческую, да самому на неё и напрать станет, аки ведмедю шалому.
Патриарх завозил головой по столешнице:
– Ох напра-ать! Хошь и не един я ковал её, – признал глухо сквозь спазмы. – Не един, как не знаешь? Заглавный коваль кто, тебе вестно, я ж, аки теля, подручным труждался, одначе старалси нет моченьки.
– Да уж, намахалси молотом тем, отец отцов и святитель наикрайнейший, тако ты величал себя, – кивая подтверждал Неронов. – И то правда, заглавный коваль – царь огречившийся, но-о… – Неронов воздел руки к небу, туда же завернул яркие от подступивших слёз глаза. – В памятном народе русском ты один останешься вовеки первым ковачем.