Столь возмутительной жестокости никак нельзя было стерпеть. Темным вечером - это было в половине июля, когда во многих селах по Битюку уже свирепствовала холера, - Николай, сжимая пугливо колотившееся сердце, подкрался к садику Ивана Федотыча, притаился в густых кустах сирени, раздвинул листву, взглянул в открытое окно и обмер: на верстаке стоял гроб. Иван Федотыч что-то возился над ним, не то с стамеской, не то с долотом, и как ни в чем не бывало, с свойственным ему ласково-важным видом напевал: "Готово сердце мое, боже, готово сердце мое... воспою и пою во славе моей: восстани слава моя, восстану псалтирю и гусли, восстану рано. Исповемся тебе в людях, господи, восдою тебе во языцех. Яко возвеличится до небес милость твоя и даже до облак истина твоя..." И перестал петь, сказав:
- Танюшка-а! Ты не видала, душенька, аглицкого буравчика?.. Куда-то дел и сам не знаю.
К верстаку подошла женщина: Николай увидел ту же и не ту Татьяну; лицо у этой было бледное и худое, как после долгой болезни, но красивее, чем у той; повязки не было, густые косы небрежно были свернуты на затылке, в открытых глазах светилось спокойное и строгое выражение. Она порылась около верстака, нашла буравчик, улыбнулась кончиками губ и сказала:
- Тут он и лежал, Иван Федотыч, вы все забываете. - Потом спросила, показывая подбородком на гроб: - Третий?
- Третий, дружок. Надо будет завтра к Арефию отвезть. Ты, дзшенька, не сбегаешь утречком на деревню?..
Лошаденку бы. Гляди, Арсений Гомозков не откажет. Ты бы сбегала, а я тем местом крышечку прилажу. Экая, подумаешь, беднота есть на свете, Танюшка! Ну, что тесина, и уена-то ей двугривенный, - тесины купить не могут, не на что.
Татьяна вздохнула. - Утром добегу, - сказала она.
- А подбирает, шибко подбирает, - проговорил Иван Шедотыч, - вчерась Арефий сказывал: в Боровой сорок две души бог прибрал... Легкое ли дело!
- Избави господи! - воскликнула Татьяна. Иван Федотыч ничего на это не заметил и опять запел вполголоса.
И немного погодя спросил:
- Деньжонки-то у нас водятся, Танюша?
- Три рубля семь гривен осталось, Иван Федотыч.
Иван Федотыч с сожалением почмокал губами.
- Ах ты, горе! Как же быть-то, дружок. Ох, тяжело бедноте-то, Танюшка!
- Что ж Иван Федотыч, сбегаю завтра у Парфентьевны попрошу. Бывало, не отказывала.
- Сходи, сходи. Душенька. Завтра, бог даст, и отвезу.
Арефий Кузьмич свою линию ведет... Греха в этом не вижу: в горькие времена одно прибежище - господь да Святое писание... Убеждать убеждай, на то и разум даден, а подсобить все-таки надо. Сходи, сходи, дружок, к Парфентьевне. - И опять запел: "Готово сердце мое, боже, готово сердце мое..."
Николай возвратился домой в недоумении. Разобраться в этом недоумении, пристально подумать о том, что он видел и слышал, помешало ему то обстоятельство, что завтра Иван Федотыч уедет в Боровую и, следовательно, Татьяна останется одна. И он всю ночь проворочался с боку на бок, мечтая о завтрашнем дне, о свидании с Татьяной.
На другой день, улучив час, в который, по его,расчетам.
Иван Федотыч уже должен был уехать, Николай таким же воровским обычаем подкрался к садику, спрятался за кустами и увидел из-за них, что Татьяна действительно одна.
Она сидела у раскрытого окна и, низко наклонившись, чтото шила. Николай собрал все свое мужество и с напускною развязностью, с полусмущенною, полуторжествующей улыбкой появился у окна; под его ногою хрустнул сучок... Татьяна быстро подняла голову, вскрикнула, и вдруг ее красивое лицо обезобразилось выражением ужаса и глубокого отвращения. "Уйди, проговорила она побелевшими губами, - уйди, постылый!" - "Таня!.." воскликнул Николай, растерянно протягивая руки. Она вскочила, захлопнула окно, - Николай видел, как тряслись ее нежные, нерабочие, руки, - и скрылась. Вне себя от стыда, от столь неожиданно уязвленного самолюбия Николай бросился из садика, миновал гумно, овчарни и, выбравши пустынное место за овчарнями, долго ходил там торопливыми, разгоряченными шагами, говоря сам с собой, бессвязно восклицая, проклиная себя, Ивана Федотыча, Татьяну и женщин вообще. О, женщины! Все они казались теперь Николаю так же "низки, подлы, изменчивы и двоедушны", как "эта... мерзкая святоша, черт, черт, черт ее побери!"
С этого случая Николай почувствовал еще большее презрение к смерти и презрение к тем, кто боялся смерти. И почувствовал сладостную потребность везде, где можно, выказывать это, напустил на себя отчаянность, удивлял конюхов и прочий народ своими дерзкими словами и глумлением.