Центр тяжести, однако, не в том. Свободно вижусь, дружище, с Лизаветой Константиновной! Свободно говорим, свободно даю ей книжки. Невежество по некоторым частям изумительное, — поверишь ли, имени Добролюбова не знает, не говоря уже об иных прочих! Но вместе с тем изумительная жадность узнать все это, изумительная впечатлительность. Субъект всячески недюжинный. От нее перенимать мне труднее: насчет аглицкого языка совсем оказалось неудобно. Помимо аглицкого, у ней и еще есть кое-какие таланты, но те совсем уж не с руки нашему брату: хорошо поет, хорошо играет, рисует акварельками. Пленительно оно, что и говорить, да как-то совестно… очень уж не по времени! При случае намерен сказать ей это. Держусь я, разумеется, весьма политично, чистый Конрад Валенрод! Компанейский сюртучок, — ау, брат! — не слезает с плеч, даже по швам забелелся, разбойник… Ношу галстуки… Прости для ради высших целей!.. По многим признакам заключаю, что ко мне привыкли, как привыкают к мебели. Татьяна Ивановна только скользнет иногда взглядом, желая, вероятно, убедиться, не оброс ли я волосами и не разрываю ли мясо ногтями, да процедит два-три „условных“ словечка и затем не обращает на меня ни малейшего внимания. Конечно, тут играет большую роль, что я „сын крепостного“ (недостает решимости написать „бывшего“). Говорят, средневековые дамы раздевались при своих пажах. Вот нечто вроде этого и здесь происходит: то есть не раздеваются, конечно, а смотрят на меня как на некоторую домашнюю вещь. Благодаря этому же Антиной просит у меня книжечек, — доброжелательный малый, скажу я тебе! Все мечтает купить билет, выиграть двести тысяч и открыть ресторацию на Невском; горничная Феня пристает написать ей письмо какому-то двоюродному брату; шведка Христина каждый раз приседает с дружескою улыбкой; немка Амалия просит лекарства от зубной боли, — закатил ей салицилового натра! Только одна старушенция, идеал добровольной и самоотверженной рабы, смущает меня несколько. Она старинная экономка и нянька и наперсница Гардениных… Тихонькая, скромненькая, смиренная, неслышно скользящая, она так иногда взглянет своими выцветшими, выплаканными глазами (о чем она плакала на своем веку, желал бы я знать?), так страдальчески вздохнет, так покорно сложит губы, что у меня кошки заскребут. Предлагал медицинские советы, — у ней, кажется, застарелый ревматизм, — отвергает, маслицем от раки святителя Митрофания мажется… Ах, помню с малолетства, она величала меня „самовольником“ и раз пребольно отодрала за уши, захватив в кустах какой-то особенной, поспевавшей исключительно для барских желудков смородины…
Перечитал последние строки, и самому сделалось как-то неловко… Черт возьми! Попадись это письмо иному, проницательному читателю, — ведь, немудрено, подумает: хорош-де Ванька Каин! Влезает в дом под видом благочестия, таит злостные умыслы, притворяется паинькой… Тьфу! А что поделаешь? — à la guerre, comme à la guerre[6]
— это раз, а во-вторых, не под шкатулку же я, в самом деле, подбираюсь? Уворовать „душу живу“, извести ее из плена предрассудков, крепостничества, гнили, развязать крылья связанной птице, дать народу лишнего радельца, свободе — нового приверженца, посеять семена добрые на той почве, которая до сих пор выращивала только чертополох, — полагаю, не одно и то же, что приобрести капитал. Ты как, друже, думаешь, а? Рассуди-ка, прикинь на свою мерку, — ты ведь Баярд в некотором роде… В случае чего, конечно, можно и поворотить оглобли. Хотя откровенно сознаюсь, мне было бы это чересчур больно. У меня ведь старые счеты с Гардениными — разумею „гардениных“ с маленькой буквы, то есть в смысле широко собирательном.