— Хорошо, сделаю вам удовольствие: сам не буду, попрошу конюха Митрофана… Оставьте!
Мать страдальчески улыбается.
— Что ж, — с усилием выговаривает она, — видно, Митрошка-то милее родной матери… видно, конюх-то приятнее… Ах, Ефремушка, Ефремушка!
Да одни ли сапоги! Умолчу, что еще делается вокруг моей кровати… Не распространяюсь, как я нахожу ладанки и амулеты под подушкой, как, в чаянии, что я сплю, нашептывается вода в моем графине, как иной раз я слышу, в темноте задыхающиеся звуки молитвы, сдержанные всхлипывания, поклоны, вздохи, биение в перси: „Спаси!.. не погуби!.. Наставь
А! Какая невыносимая, какая дремучая тоска, Глеб Андреич!
Из всего изложенного ты поймешь, конечно, что первоначальные мои планы насчет здешней глуши остались втуне. Я решительно избегаю сближаться с народом. „Литература“ крепко-накрепко замкнута: очевидно, ей суждено узреть свет в иных местах. Тихо, смирно, благородно — вот все, что можно сказать о моем „тутошнем“ поведении. Тем не менее объективным-то оком кое-что наблюдаю. Странное, брат, получается впечатление… Во-первых вздор, что крепостное право отменено: в Гарденине оно действует на всех парах. Не только слова остались прежние: „на барщину!“, „как господа прикажут!“, „как управитель повелит“, но и дела, соответствующие словам, и понятия. Вот хоть бы управитель. Он как был, так и остался с неограниченною властью. Если из его лексикона вытерто классическое „на конюшню!“, то кулаком, палкой, плетью или „записочкой к волостному“, то есть розгами, он, говорят, владеет вполне по-прежнему. Протестов нет, чувство личности отсутствует, как и до реформы; о гласном суде, о возмездии, о том, что все будто бы равны перед законом, ходят только неуверенные и сбивчивые слухи. Одним словом, самая погибельная первобытность.
А все-таки вертится! — скажу словами Галилея. Поверишь ли, та атмосфера всякого рода освободительных идей, которой мы дышали в столицах, проникает и в эту вопиющую глушь, — и какими невероятными закоулками, зигзагами, какими мудреными путями! Жизненная сила свободы что весна: даже на камнях вызывает растительность. Я познакомился с любопытным пареньком. Мне как-то сказали, что „управителев сын“ написал что-то такое в „ведомостях“. Это меня заинтересовало. „Автор“ в свою очередь с некоторою даже страстностью искал увидать меня: звание „студента“ подействовало на него импонирующим образом. „Я до сих пор не видал, какие бывают студенты!“ — сказал он мне, с восхищением дикаря рассматривая мою физиономию. Курьезнейшая голова! Образования ни малейшего: обучался у какой-то ханжи-тетки; в губернском городе в первый, кажется, раз побывал нынешнюю зиму; о существовании таких вещей, как журналы, узнал тоже недавно. И вообрази, этот-то „сын натуры“ с самым горячим видом заявляет мне: „У нас такая происходит эксплуатация народа, что никакое гражданское чувство не может этого стерпеть!“ Откуда сие? А от какого-то купца Рукодеева, тоже, судя по рассказам, курьезного человека. Купец пьянствует, ведет свое торговое дело, дуется в карты, безобразничает, а тем временем почитывает, снабжает книжками, изрекает вольнодумные слова, втихомолку и в пьяном виде призывает даже революцию! Подумай для чего понадобилась революция купцу Рукодееву? Что касается книжек, мой новый знакомец успел поглотить их груды, но какие! — Рокамболь и Дарвин, Майн Рид и Писарев, Поль Феваль какой-то и Бокль… чего хочешь, того просишь. А все-таки в результате — совесть пробуждается, голова привыкает думать, утраченный человек восстанавливается. Я его, признаться, несколько сконфузил по своему обыкновению. Нужно было сбить с него спесь: глупенькая статейка в „Сыне отечества“ сильно вскружила ему голову. Он возмечтал нечто совсем неподходящее о могуществе типографской краски. Нужно добавить, что и в других отношениях он мне не совсем по вкусу. Решительно нет в нем той горячности к планам, того беззаветного увлечения, которых мы с тобой не раз бывали свидетелями, имея дело в студенческих кружках. „Говори, мол, я послушаю, а все-таки это не тово!“ — вот какое делает впечатление его лицо, когда я пробовал раскрывать перед ним программу действий. Давал кое-что читать ему — из народной жизни. В двух случаях изволил возразить так: „Этого не бывает-с, Ефрем Капитоныч, хуже бывает и даже гораздо хуже, но чтоб эдак, вот в эдаком самом смысле — нет-с!“ Пока разговор держится в области теорий, — все равно каких: философских, политических, нравственных, — он жадно слушает, переспрашивает, часто и горячо соглашается, а как только дойдет до того, „что´ же делать?“ — или понесет гиль, или молчит с упрямым лицом, с потупленными глазами.