— Да, да… — задумчиво выговорил Иван Федотыч, — приятная божия тварь… Читывал я стихи, забыл уж, кто сложил… Судили еретика, Танюша. Вот такого же как я! — и он усмехнулся, вспомнив Лукичовы слова. — И съехались на собор попы, архиереи, монахи, пустынножители; стали, душенька, уличать, кого судили. И уличили: стали придумывать казнь. Тот говорит — колесовать, тот — в стену замуро´вить, тот — живьем сжечь. И сидел эдак у распахнутого окошечка древний старец из пустыни. А была весна. И слышал старец, о чем говорили отцы собора; сделалось ему скучно: отвык он в пустыне от людского говора. И приник ухом к окну, слышит — заливается соловушко Растопилась душа у старца, вспомнилась ему прекрасная мати-пустыня, мир, тишина… Жалко ему сделалось, кого судили. И видят отцы собора — заслушался древний старец соловьиной песни, перестали придумывать казнь, стихли. И звонко в высокой храмине разлилась песнь соловьиная. Потупились седые бородачи, любовно усмехнулись строгие люди, на глазах у жестоких засияли слезы. Всякий вспомнил свое — мать, отца, деточек, веселую молодость, неизреченную красоту божьего мира… И вспомнили, зачем собрались, отвратилась душа от того, зачем собрались, и всем сделалось жалко, кого судили. Вот что означает, душенька, сладостная тварь божия!
— Перестанут скоро, — вздыхая, проговорила Татьяна, — выведут деточек, бросят песни.
После долгого молчания Иван Федотыч сказал:
— Чтой-то Николушка не наведывается… Чай, приехал на праздник. Говорили на барском дворе, будто раза два наезжал с Битюка, а к нам не зашел. Не гневается ли?
— За что ж ему на вас гневаться? — едва слышно прошептала Татьяна и еще ниже опустила ресницы.
— А с книжками-то все носился. Дома сидит — читает, в поле — читает, к нам придет — читает. Я ему и припомни слова Нила Синайского: «Каким-то неповоротнем и связнем лени, ухватившись только за книгу, с раннего утра до захождения солнца сидишь ты неподвижно, как будто свинцом приваренный к скамье». Может, за эти слова разгневался? Или еще, признаться, заскучал я, стал он мне читать, как человек из обезьяны произошел. Книга мудреная, слова для простого человека невнятные… как было не заскучать? Да, признаться, и грешен я: что иному молотить, то мне чтение слушать. Видно, отвык, в голове кружится.
— Вы Иван Федотыч, и почивать стали плохо.
— Да, да… бессонница, дружок, привязалась. Заснешь — необычные сны… Ну и лучше, что не спится. Все к лучшему, Танюша, все к лучшему, а? Как, душенька, думаешь?
Татьяна не ответила.
— Вот и на Битюк давно не хаживали, — сказала она с видом упрека.
— А зачем? Все они там при делах, рыбка не клюет: глубины держится. Вот что бог пошлет на весну. Да, признаться, не люблю я, душенька, когда людно: хутор на безлюдье — приятное место весною, глухою осенью. Я так-то иной раз вздумаю, Татьянушка: будь-ка у нас детки, что же это за блаженная жизнь, ежели бы на хуторе! Такая-то тишина, так-то видно с превозвышенного места… Истинно прекрасная мати-пустыня!
Татьяна тоскливо посмотрела вдаль… Вдруг лицо ее дрогнуло, точно от испуга, глаза засияли и оживились. «Легок на помине!» — крикнула она зазвеневшим голосом. Из-за куста калины видно было, как на тропинке от барского двора к избе Ивана Федотыча, обозначаясь черным на алом небе, показался Николай. «Живому человеку рада, — с невольною грустью подумал Иван Федотыч и, ласково улыбнувшись Николаю, воскликнул: — Пора, душенька, пора глаза показать!» Татьяна поклонилась, не покидая своего места; лицо ее опять приняло свойственное ему немое и недоумевающее выражение. В воздухе становилось все душнее, липа сильно и сладко пахла, вдали глухо рокотал гром. Соловей, точно изнемогая от истомы, выводил короткие трели и замолкал, и еще нежнее и вкрадчивее выводил трели — будил в тех, кто его слушал, несказанное чувство грусти и какого-то горестного наслаждения.
Николай явился в раздражительном состоянии духа. Не обратив внимания на расстроенное лицо Ивана Федотыча, не взглянув на Татьяну, на свой лад испытывая то беспокойное чувство, которое бывает перед грозою, он в желчных и язвительных словах рассказал о новом попе, перешел от этого к бедности народной (ему вспомнились голодные девки), рассказал, как однодворец Кирила грозился убить Агафокла, и закончил:
— И поделом бы, собаку!
Иван Федотыч слушал с видом рассеянности; казалось, какие-то необыкновенно важные мысли далеко-далеко увлекли его своим независимым течением, мешали ему сосредоточить внимание на словах Николая. Но когда Николай выразил сочувствие Кириле, Иван Федотыч серьезными, затуманенными глазами поглядел на него и тихо произнес:
— Экое слово выговорил!.. Человека, дружок, убить никак невозможно.
Николай рассердился.
— Ну, уж вы, Иван Федотыч, пойдете с вашим… — он хотел сказать мистицизмом. — Я отлично понимаю, что убить человека, собственно говоря, безнравственно, но ежели такой развратник удержу не знает?.. Помилуйте, жизнь мерзавца достается ценою черт знает какой деморализации!..
— Человеческой крови, душенька, цены нету, — проговорил Иван Федотыч.