«"Теперь я знаю, — сказала она, — мне кажется, я знаю, почему ты здесь и именно ты. Это оттого, что ты несчастлив в любви, мой милый. Ты можешь дать больше, чем от тебя требуют. И вот то, что остается, ты приносишь мне".
Она протянула руку к ночному столику и взяла стакан воды. Но пальцы ее так дрожали, что она не могла поднести его ко рту. Я стал поить ее с ложки и наклонился над ней. В сырой тишине ее комнаты я услышал тогда хриплое ее дыхание и глухое бульканье жидкости в ее горле. Именно в ту минуту я ощутил с необыкновенной ясностью, что близкая ее смерть неизбежна».
Этого он забыть не мог. Как не мог забыть тех чувств, которые овладевали им: и сострадание, и нежность, и тягостное сожаление о том, что Ральди умирала, унося с собой единственное представление о счастье, которое она получила в течение удивительной и богатой впечатлениями жизни. Он думал о том, что в этом мрачном логове, каковым выглядел ночной Париж для любого бедного чужестранца, остается всего один собеседник, который, как и он сам, стремится размышлять об отвлеченных понятиях, к которым можно было отнести и любовь, и счастье — о чем так определенно и однозначно сожалела Ральди, и многое другое, вовсе ей неведомое. И этим собеседником был Платон.
Нет, конечно, тогда в дневной жизни начала 1930-х Гайто встречал немало достойных собеседников, ценил дружбу с Михаилом Осоргиным, общение с братьями-масонами.
Он влюблялся, и ему изредка отвечали взаимностью. Он писал прозу, и ее изредка печатали. Но это было в другой жизни искусственно созданной и охраняемой связями людей, объединенных общим языком, общей памятью и общими интересами. А ночью — ночью Гайто перевоплощался в сына обычного парижского мясника, который не ищет знакомств, у которого странные привычки и недопустимая склонность к философствованию. Ночью Гайто переставал быть русским. И его соотечественники, которых он встречал в ночном Париже, порой казались ему куда более чужыми, чем Платон, этот знаменитый клошар, имевший твердые, тоже чуждые Гайто старинные убеждения государственного порядка: религия, семейный очаг и король. И тот факт, что последний французский нищий спокойно утверждает незыблемость понятий, о которых Гайто мог рассуждать только с известной долей относительности, рождал в его душе чувство бесконечного одиночества, избавления от которого он ждал долгие годы.
И вот, спустя десять лет после того, как он примерил на себя шкуру местного плебса, Гайто создал роман — в соответствии с французской литературной традицией и проникнутый антифранцузскими чувствами и настроениями. То, что критики принимали за равнодушие автора к человеческим бедствиям, на самом деле было неприятием их национальной специфики. Да и, собственно, что он мог поделать, если только здесь увидел «нищих, не вызывающих сожаления»?
«Мне было тогда шестнадцать лет, — пишет он в романе, — но уже в те времена я знал чувство, которое потом неоднократно стесняло меня, — как если бы мне становилось трудно дышать, — стыд за то, что я молод, здоров и сыт, а они стары, больны и голодны, и в этом невольном сопоставлении есть нечто бесконечно тягостное. Это же чувство охватывало меня, когда я видел калек, горбунов, больных и нищих. Но я испытывал подлинные страдания, когда они кривлялись и паясничали, чтобы рассмешить народ и заработать еще несколько копеек. И только в Париже, на ночных его улицах, я увидел нищих, которые не вызывали сожаления; и сколько я ни старался себе внушить, что нельзя же это так оставить и нельзя дойти до такой степени очерствения, что их вид у тебя не вызывает ничего, кроме отвращения, — я не мог ничего с собой поделать».
Никогда Гайто не позволит чувствам такого рода проникнуть в художественный текст, никогда он не будет в произведениях так откровенно, отчаянно выражать свою тоску по родине. И хотя в романе, написанном хорошим стилем, по большей части слышались довольно бесстрастные, усталые интонации повествователя, все-таки мысли о «там» и «здесь» звучали в нем, как вырвавшийся крик странника, измученного и озлобленного скитаниями.
В каком-то смысле Гайто подвел итог иллюзиям и надеждам, которыми питал себя предыдущие пятнадцать лет эмигрантской жизни. Он искал опоры в собственной памяти, в любви, в благополучии, поочередно пытаясь моделировать в каждом следующем романе жизнеутверждающие картины, возникавшие в его воображении. Он последовательно стремился к преодолению силы, которая тянула его в иное время и в иную страну, и к примирению со своей судьбой, что была уготована ему здесь и сейчас. И потому, воссоздавая подлинное лицо Парижа глазами его ночного обитателя, он писал о том единственном, чего не хватает в огромном городе его герою, о том, чего ищет он сам, наматывая бесконечные километры по проспектам нового Вавилона: