Он одиноко садился на лавочку рядом с бюстом — памятником народному поэту и вроде бы успокаивался и даже как бы задремывал, опершись на клюку. Но вдруг неведомо отчего пробуждался, вздымал клюку высоко вверх и, повергая своих противников и обидчиков, опять кричал громко и зычно:
— Вот и Витька ненавидел!
— Какой Витька?! — замирали за досками участники и инвалиды ВОВ.
— Астафьев, — победно говорил Николай Николаевич, — писатель, — и так сокровенно говорил, так сокровенно при этом вздыхал, как будто с писателем Виктором Астафьевым был близко, накоротке знаком, а то, может, и воевал вместе с ним в одном взводе или в одной роте.
Ветераны и инвалиды войны, среди которых было немало заядлых книгочеев и книголюбов, имя Астафьева, конечно, слышали и кое-что из его сочинений читали. Они тут же затевали нешуточный, со взаимными упреками спор: одни за Астафьева, другие — против. Но, в конце концов, мирились (делить им в общем-то было нечего), обступали Николая Николаевича, виновника их спора и едва ли не потасовки, тесным кольцом и, срывая его с лавочки, кричали:
— То Астафьев, а то — ты!
Николай Николаевич на это ничего не отвечал, как будто ему было достаточно и того, что завел и перессорил всех обитателей сквера. Но когда они немного затихали и снова возвращались к своим почти забытым, а часто и разбросанным шахматным и шашечным доскам, костяшкам домино, он немного показно доставал из кармана сложенную пополам брошюру и вспыхивал по-новому:
— И Горький тоже ненавидел!
— Ну, это ты брось! — рвались к брошюре шахматисты и шашечники. — Горький — пролетарский писатель!
— Потому и ненавидел, что пролетарский, — ликовал Николай Николаевич и, уловив минуту, когда обескураженные слушатели умолкали, начинал читать из книжечки-брошюрки Горького "Несвоевременные мысли" жирно подчеркнутую им цитату:
"Я уверен, что любвеобильные граждане, упрекающие меня в ненависти к народу, в глубине своих душ так же не любят этот одичавший своекорыстный народ, как и я его не люблю. Но если я ошибаюсь, и они, все-таки, любят его таким, каков он есть, — прошу извинить меня за ошибку, но — остаюсь при своем мнении: не люблю".
Шахматисты и шашечники слушали, затаив дыхание, — с детских, еще школьных времен привыкшие верить каждому печатному слову, а тем более слову буревестника революции — Горького. Наконец, кто-то опять из самых смелых и решительных, из доминошников, выхватывал брошюру из рук Николая Николаевича, пробовал читать сам, сверяя по названию на обложке, Горьким написана эта книжица или кем другим, а Николай Николаевич лишь выдает ее за сочинение Горького. Удостоверившись, что все же Горького, он частью сам кидался рвать ее на мелкие клочки, а частью передавал в руки своих товарищей, и те в считанные минуты довершали расправу над несвоевременными мыслями пролетарского писателя, оказывается, тоже так люто ненавидевшего русский народ, разрывали ее на еще более мелкие куски, разбрасывали по ветру, утаптывали в грязь. Николай Николаевич смотрел на эту расправу снисходительно, как будто она его совершенно не касалась, за Горького не заступался, не защищал его, не замахивался на обидчиков клюкой, а, наподобие Челкаша, просторно сидел на лавочке, тая в устах такую улыбку, что всем вдруг становилось не по себе, холодно и сыро. А на следующий день он опять появлялся на той же самой лавочке с новой брошюрой — книжицей Горького, которыми, судя по всему, запасся впрок не на одну политбеседу. И всё повторялось заново.
Но бывало, что затевал Николай Николаевич в сквере и совсем уже неожиданный для своих ровесников разговор. Опершись подбородком на клюку, он отрешенно, как бы сам для себя, а не для посторонних слушателей говорил:
— Был бы я помоложе, уехал бы отсюда!
— И куда бы ты уехал? — вначале не придавали его тоске никакого внимания участники и инвалиды ВОВ: у каждого на душе тоже было несладко — хоть и правда, беги куда глаза глядят.
— Да в ту же Германию и уехал бы, — добивал их Николай Николаевич. — У немцев всегда был порядок: и на войне, и после…
Вынести этого участники и инвалиды ВОВ, понятно, не могли, они опять отбрасывали в сторону все игры-забавы и шли на Николая Николаевича приступом:
— Тебя где ранило?! — ярился пуще других кто-нибудь из тех, кто застал войну еще с сорок первого года, был ранен и контужен.
— Под Смоленском в сорок четвертом, — твердо отвечал Николай Николаевич. — Я четыре километра по танковому следу полз к своим.
— Не туда ты полз! — взрывался совсем уж яростным огнем фронтовой побратим Николая Николаевича, которому доводилось тоже не раз ползти окровавленным и полуживым к своим и по танковому следу, и по грязи, и по ледяному насту: — в обратную сторону надо было лезть, к немцам! Сейчас бы баварское пиво пил.
— Может, и надо было, — спокойно отвечал Николай Николаевич и победно уходил из сквера.
… Незримой, тающей какой-то тенью шатается он с митинга на митинг, бродит по городским многолюдным улицам и всюду во всеуслышание ненасытно кричит и кричит:
— Ненавижу!