Когда Настенко объявился на свете, то вышло у них, как по молчаливому уговору: у него был интерес оформить с ней развод, так как тоже сожительствовал с женщиной и давно прижил с ней девочку, а у неё — с развода этого получать хоть два годика алименты на сына. Друг дружке, однако, не стали они людьми до конца чужими, потому что ни он, ни она не прожили прошлой своей любви, а будто б со временем неизбежно отвыкли любить. Но время, запуская снова свои ходики, заставило их чувствовать уж если не любовь, то родство. Настенко, как только способен был, заботился о прошлой жене и любовно слал что ни год на зиму посылочки с гречишным своим медком — и топлёным, и в сотах — будто б родной. А она ревновала его всю свою жизнь к новым жёнам, но глядя на них, как глядела б на невесток ревнивая сестра, если их и упрекала, то в бездушии да лени, будто б о том заботясь и к тому ревнуя, чтоб поусердней да подушевней, не жалея себя, жёны эти ему только б и служили. Когда у неё умер муж, Настенко сжалился над ней и наконец позвал неприкаянного молодого человека, сына их общего, пожить на лето к себе, о чём уж она и просила, оказавшись вдовой и теперь-то переживая, чтоб прошлый муж почувствовал свой отцовский долг перед тем молодым человеком. Молодой же человек, обретший утерянного отца, был заворожен встречей с ним и мигом впитал все его замашки да разудалые черты. В нём, в Настенко, было то заразительное неудержимое обаяние, которое бывает у блестящих прожигателей жизни. Этот человек любил в своей жизни только женщин и к тому времени женат был уже в новый раз. Но и куда сильнее, чем женщин, любил он самого себя. Потому заводя их, женщин, он вовсе не обременял себя семьёй, боялся заводить детей и вообще не любил детей, будто один их вид отнимал у него здоровье.
Те, что всё же завелись — и сын, и дочь, — были внешне точным его слепком: скуластые продолговатые лица, тонкие носы с горбинкой, узковатые серые цепкие глаза, с выражением от рождения снисходительным да насмешливым. Внешнее сходство было поразительно, но тем сильней отражало оно равнодушие отца к своему будто б и случайному потомству. Молодой человек, влюбившийся в него со всей сыновней страстью, заразившись его жаждой жизни, должен был испытать только одиночество. Настенко был радушен — ему нечего было жалеть для сына, потому что сыну нечего было взять с него; но оставался равнодушным совершенно уже к его жизни. Он был вольный ветер, отпуская, не глядя, на волю всех из своей души, и родных и чужих, обуреваемый страстью лишь по возлюбленной своей женщине, которая в пору любви этой всегда была для него одна-единственная, будто столб в голой степи, и всё время, что любил, он только и рыскал голодно в той голой безлюдной степи около своей супружницы, подозревая измены да неверность.
За изобретения свои, а изобретал он комбайны для уборки картофеля, он был щедро обласкан советским правительством — был и лауреат, и академик, но тех ласк да щедрот, что отнимали свободу, избегал, сторонился. Он не состоял в партии, но с его славой прожигателя жизни, наверное, даже опасались звать его в партию. На барские замашки тоже закрывали глаза; но и было, вероятно, известно, где надо, что он собственник двух Ленинских премий, а потому позволяли ему барскую жизнь. Этот колхоз был сельхозполигоном академии наук, и там испытывали им же изобретённую технику. В том опытном хозяйстве он завёл себе имение: приглядел местечко в оврагах, окружённое на много километров садами, и со временем исхитрился вывести земли эти из сельхозоборота. Он запрудил один овраг и развёл в нём карпов для рыбалки. Сады цвели и плодоносили нетронутые: там хозяйничали пчёлы с его пасеки. Было у него личных две легковых машины: одна для лазанья по полям, другая для выездов в Киев. Дом на колёсах: дом этот — скорее тоже изобретение, похожее на комбайн — и пасека кочевали по садам, так как на одном месте ему надоедало. Были две квартиры: в Киеве, где он не жил, а проживала последняя его законная жена с дочерью, и в Галивахе — там проходила вторая его жизнь, беспечная и полная страстей.
Молодой человек обрёл отца, но ему предстояло ещё обрести самого себя в этой жизни. Его манили моря, океаны, и он выбрал своей судьбой военно-морской флот. Поступил в Ленинградское училище подводного флота. Но через несколько лет казарменной несвободы разуверился в этом пути. В почётной курсантской вахте на крейсере Аврора он разбил себе голову об орудийный замок, якобы, когда поскользнулся. В госпитале, имея сотрясение мозга, симулировал психическое расстройство и был отчислен из училища как негодный к военной службе в мирное время.