То есть ни о каком посконно-нутряном самооткрытии тут говорить не приходится: талант потому и прорезался, что началась интенсивная интеллектуальная работа. Исаковский действительно оказался первым образцом для подражания, но хотелось подражать еще и Безыменскому, и Жарову, "ходовым тогдашним стихотворцам". Кольцов и Есенин вполне естественны в числе предтеч, но еще и Бернс, и Сафо, и Гесиод, не говоря уже о Ветхом и Новом Заветах… но это позже, когда дух начального атеистического воспитания осядет вместе с пылью от взорванного (отцом!) храма…
В стилевом кружеве обнаруживается не столько баешник-певун (как Прокофьев, которому отсалютовано в "песельную Ладогу"), сколько фольклорист-книгочей, у которого в записях и сузем, и лешуга, и взрои кротовые, и кручи термитные…
И к кому же в 1945 году несет двадцатисемилетний лотошинец свои опыты? К Павлу Антокольскому! Который — при всех своих библиофильских экспериментах — отнюдь не имеет вкуса к просторечной самодельщине. И однако внимательно слушает то, что позднее Тряпкин опишет как "хатулище понятий народных и державный кошель языка". Слушая, поглаживает мэтр худые заплаты на пиджачишке молодого стихотворца, постукивает ногой в такт его пению, а потом говорит:
— Все, что будешь писать, парень, вези только мне! — и, перебрав названия тогдашних толстых литературных журналов (а их в Москве три), дает записочку — в "Октябрь": — Там главным редактором Федор Панферов, он твои стихи поймет.
С записочкой этой ("Дорогой Федор Иванович, примите… пригрейте…") поэтический новобранец летит в редакцию и оглашает коридор сиротским воплем:
— Где тут находится Федор Панферов?!
И Федор Панферов появляется. И не просто печатает в журнале обширную подборку стихов дебютанта, а объявляет на будущее: "Пусть его ругают критики. А мы его печатаем и будем печатать!"
Автор "Брусков" хорошо знает реальность. Критики с неизбежностью должны на Тряпкина наброситься. Во-первых, он теперь на виду: он участник Первого Всесоюзного совещания писателей и имеет там шумный успех. И, во-вторых, есть, за что ругать.
Даже без прямого упоминания Клюева знатоки засекают, какому Николаю наследует этот Николай.
Надо защищаться. Упреждающий ход:
Поразительно: прикрывая Клюева Клычковым, шутник вроде бы и не вступается за мурлыку (а кот явно клюевского помёта), то есть как бы "выдает" его, отступается, но ситуацию реализует в такой ловкой скоморошине, что сверхзадача все равно высвечивается — несоизмеримая с актуальными литературными склоками. И летит стих куда-то, оттолкнувшись от избы…
Интонационно вырабатывается стих замечательно "летучий", стих, в котором все подымается, парит, реет, смотрит куда-то вверх, не встречаясь взглядом с теми, кто курочит реальность железом.
Олонецкий ведун Клюев надежно засунут в рукав, в другом рукаве обеспечивает симметрию критик Турков (между прочим, отличающийся скрупулезной честностью своих оценок), но никто не должен обижаться: дело не в них, а в самой "скоморошине", которую запускает в литературное небо поэт Николай Тряпкин.
И еще одна "скоморошина" важна, ибо в ней утверждено имя поэта. С первыми двумя строками, переиначенными из Некрасова:
Тут самое время сказать о мнимой "непоэтичности" фамилии, доставшейся Тряпкину от предков. Критик Бондаренко заметил, что с такой фамилией можно не выдумывать псевдонима. А если это как раз черта великой культуры, самые славные имена в которой звучат без всякой красивости, а как-то по-домашнему. Пушкин, Шишкин… К поэту и живописцу добавлю великого архитектора Душкина…
А "Некрасов"? Если отвлечься от того, что уже привычен слуху, — не звучит ли и его фамилия пародией на "Красова" (каковой уже имелся и был весьма признан к моменту, когда появились "Мечты и звуки")?