Читаем Газета День Литературы # 120 (2006 8) полностью

Однажды в письмах к Эйдельману Астафьев по-мужицки резко, безо всякой дипломатии, сунул под нос, как мужицкую корявую фигу, правду-матку о евреях (видно допекло и стало невмочь терпеть), – поступок громкий и даже бесшабашный; всплеск чувства, наверное, случайный и опрометчивый, но сами мысли "по еврейскому вопросу" были безусловно продуманы Астафьевым давно, сидели в душе глубоко, болезненно, и ответ составился неожиданно для Эйдельмана весьма простоватый, но красноречивый в своей откровенности. Наверное, наивно решил Астафьев, вот выплесну наболевшее и жить станет куда легче, не будет вокруг ни эллина, ни иудея, но лишь братья во Христе; ведь ничего предосудительного и оскорбительного нет, надо лишь снять ржавчину, недомолвки, недоверие, с добрым сердцем нарушить молчание, снять непонятную цензуру с еврейского вопроса, и скинув все наносное, как ненужную пену с варева, зажить в простоте и с открытым взглядом. Ибо добрый сосед лучше кровной родни. Так, наверное, представлял Виктор Астафьев, затеяв переписку с "критиком кудрявым". Раньше открыться? – наверное, не было повода, не так свербило в голове, не так теснило на сердце; а может и было страшновато, стыдно, неловко признаться, как бы "наверху" не посчитали искренние письма за ребячество и старческую глупость, дескать, во мужик, белены, знать, объелся; но в "горбачевщину и балалайщину", когда все тайное всплыло, когда все дурное не только полезло наружу, но вдруг стало приличным похваляться этим дурным, когда все покатилось по России слепым колесом, когда всякая нелепица и завиральня получили газетную площадь, когда всякое лыко стало в строку, то и претензии к евреям и Советам вдруг оказалось невозможным хранить под спудом. Эйдельман без спросу те письма напечатал, в обществе со всех сторон пошумели, да и вроде бы и позабыли тут же; ведь тогда только ленивый не теребил еврейский подпушек, отыскивая в потайках блох и наживая себе громкого имени. Но не письма к Эйдельману, а повести "Царь-рыба", "Печальный детектив", "Людочка" приглянулись "чужебесам", чтобы тем огнем астафьевского честолюбивого, желчного текста подпалить в России загодя, с умыслом заготовленное бересто новой революции. "Пожары" бывают природные, которых не избежать, и умышленные; к смоляному факелу, увы, подносил спичку и Астафьев. Он самозабвенно, ошалело, закрыв глаза, обвинял советскую Россию, крестьянина и солдата, партийного чиновника и писателя в самых немыслимых грехах, куда внезапно сметывался его раздраженный ум; и наверное, напускал громы и молнии от любви к родной земле, но невольно топтал вековые нравственные заповеди, и эта видимая "отвязанность", с коей совершались всплески площадной ярости и проклятий в адрес своего народа, тоже была взята либералом-разрушителем (новым гунном) себе в помощь. Оказалось вдруг, что переписка Астафьева с Эйдельманом уже незабытна, и последующие оправдания Петровича перед "чужебесами" были напрасной словесной толкотней, бурей в стакане воды, и вызывали лишь тайную усмешку с их стороны; несмотря на все публичные поклоны, писатель из Овсянки оказался лишь беспомощной мухой в их тенетах. Зато духовным наставником и страдальцем в глазах "новых хозяев жизни" на обозримые времена останется Эйдельман, критик средней руки, но никак не писатель-народник Виктор Астафьев с клеймом "темного антисемита", когда-то с великой любовью пропевший возвышенные стихиры русской деревне: "Последний поклон" и "Ода русскому огороду".


Так неожиданно отозвался сердитый урок орловского дворянина в крестьянском сыне из сибирской деревни Овсянки.


***


Губин сидел полуразвалясь, хмель оставил его, и напало полусонное оцепенение. Я украдкой подглядывал за Мишей, будто пытался в какую-то внезапную минуту застичь его истинного, выявить из-под уловистой сетки частых морщин. Нижняя губа его выпятилась над седой бородкой, лицо устало обвисло, и Губин напомнил мне и знаменитого американского писателя, ловца рыб, покончившего счеты с жизнью, и прекрасного французского актера. Вдруг Губин поймал мой взгляд и сразу ожил, будто подключили к высокому напряжению, и голубенькие глазки взялись искрой. Выудил из внутреннего кармана фляжечку, протянул мне, но я отказался, – и отхлебнул добрый глоток. В сущности Губин был моего возраста, но и шея у него была обтянута черепашьей кожей, как у древнего старика. Его интересно было бы написать с натуры, – и этот просторный череп с мелкой седой щетинкой, и нос клювиком, и монгольские скулы, и нависшие над глазами тяжелые надбровные дуги, из-под которых натекало яркой голубизною, и ядовито искривленные губы, когда Губин начинал говорить.


– Мы едем по бывшей славянской земле на единственное русское кладбище. Это все, что от нас осталось во Франции. Потому и тянуло всегда, и тянет, – нарушил молчание Губин, как-то подался вперед всем телом, будто выпрастываясь из заскорузлой оболочки, и на миг припал к окну.


Перейти на страницу:
Нет соединения с сервером, попробуйте зайти чуть позже