Если я, мальчишка, росший в рядовой шахтёрской семье, в которой не было ни интеллигентов, ни академиков, ни священников, ни даже просто обычных членов партии, с детства знал правду и о 37-м годе, и о ночных арестах, и о существовании Иисуса Христа, то как об этом могли не знать представители тех, кого называли элитой нации, совестью нации? Внутренняя лживость и отсутствие собственного мнения – вот, на мой взгляд, то, что погубило советскую державу. Мне правда о культе личности нисколько не заслонила собой величия социалистического строя, потому что я видел, что положенная в его основу ИДЕЯ перевешивает своей красотой любые перегибы и издержки, сопутствующие процессу его построения. И всё это с высочайшей степенью художественности отражала в себе литература соцреализма.
Первые мои стихи были опубликованы в августе 1977 года газете "Маяк" Красноармейского района Донецкой области. Само собой, это были стихи о шахте и шахтёрском труде, да и могли ли они быть о чём-нибудь другом, если я жил среди шахтёров, сам был шахтёром, говорил с друзьями-шахтёрами о шахтных делах и каждый день видел вокруг себя на горизонте шахтные копры, терриконы и увозимые по рельсам товарняки с углем?..
Семидесятые годы прошлого века – это годы расцвета стадионной поэзии, когда на арене "Лужников" царили Андрей Вознесенский, Евгений Евтушенко, Булат Окуджава, пародист Александр Иванов и другие представители "громкой" поэзии. Кто-то из моих друзей, побывавши в Москве, привёз оттуда пластинки с записями стихов Вознесенского и Евтушенко, и я откровенно балдел, слушая перепады их голосов в "Лонжюмо" и "Казанском университете". Я и сегодня люблю всякое поэтическое трюкачество (трюк + качество) в духе футуристов-авангардистов-модернистов-мета- метафористов и всяких других реформаторов российской поэзии. Литература без игрового начала – скучна и уныла, а уныние – это, по православным канонам, один из самых тягчайших грехов. Из-за того, что писатели почвеннического направления почти не используют в своём творчестве право на эксперимент и формотворческий поиск, патриотическая литература, при всей своей внутренней правоте, частенько производит на свет какую-то трудночитаемую из-за своей скучности продукцию, девальвируя тем самым и саму литературу, и высокие патриотические идеи. Хотя в то же время я прекрасно понимаю, что подлинный смысл истории поэзии и истории литературы – это не что иное, как путь человеческого духа через лес материального прогресса, летопись пронесения высоких идей сквозь формалистические открытия версификаторов. Душа ведь ищет в произведении писателя в первую очередь ЧТО, а не КАК, она не может сопереживать СИНТАКСИСУ как таковому, а у большинства последователей Набокова или Бродского всё сделано единственно ради этого самого КАК, то есть – ради формы, а не содержания.
Теперь-то я знаю, что писателем становятся только тогда, когда обретают твёрдые национальные, религиозные, творческие, идейные и другие позиции, то есть становятся сначала ЛИЧНОСТЬЮ, а уже потом – МАСТЕРОМ. Именно этого не хватило герою булгаковского романа о Воланде, не принятому в "команду" ни Богом, ни Его извечным противником, а потому и заслужившему не свет и не тьму, а всего лишь покой, то есть – забвение на обочине вечности.
Пока я не вошёл под своды православной духовности, мой жизненный опыт и мои литературные знания кружились вокруг меня, как калейдоскоп разгоняемых ветром осенних листьев, не только не помогая в творческом становлении, но, наоборот, маня то одной, то другой формалистической псевдо-истиной и растягивая мой мировоззренческий инфантилизм до недопустимых возрастных пределов. Стыдно вспоминать, но, дожив почти до тридцатилетнего рубежа, я, как какой-нибудь семнадцатилетний ученик Вознесенского, задрав штаны, вдруг пускался бежать за авангардистами, выкрикивая: "Чарль100н. Ра100чители. Хва100вство. "Роллинг-100унз". 100лыпинские. Хре100матийно. Чи100ган. По100ронись! За100порилось. Про100и...", – а то вдруг, завидев на горизонте стаю постмодернистов, как заученный киплинговским Маугли закон джунглей, тут же затягивал: "Мне четырнадцать лет. Наши танки гарцуют по Праге", – надеясь, что и я, как сказочный гадкий утёнок, буду сейчас замечен и принят в их кривляющееся сообщество на равных.
Но номер не проходил. Хоть ни одна из стай меня не заклевала, но ни одна меня и не приняла к себе. Да было бы, наверное, и странно, если бы модернистская аранжировка моих стихотворений заслонила от кого-нибудь их консервативно-традиционную сущность. Да, я любил поэзию Мандельштама, переводил на украинский язык стихи Пастернака, с интересом следил за начавшими появляться в перестроечной печати стихами Александра Ерёменко и поэтов близких к нему направлений, но сам-то я, даже используя формальные находки модернистов, ставил в своём творческом методе на первое место не формалистическое "как писать?", а наше извечно русское "во имя чего писать?".