8 января 1982 года внутри храма Воскресения Словущего, что на Успенском вражке, как говаривали в старину в Москве, и о чём свидетельствовала памятная доска при входе, звонили колокола. Звон это, окутанный дымкой нечаянно накативших морозов, иному прохожему мог показаться идущим из недр земли, как таинственный звон легендарного Китежа; но мог напомнить и о прокатившейся по России-матушке огнём и мечом эпохе, с взвитыми кострами синих ночей, с октябрятскими звёздочками, пионерскими галстуками, эхом прошедших войн, с огненными струями мартенов, движением транспарантов, выпуском непререкаемых декретов, утверждением грандиозных планов, великими свершениями пятилеток, запечатлённых нескончаемым потоком однообразных газет, в сопровождении бодрых маршей и песен про "наш паровоз", про тех, "кто был никем, а станет всем", и, конечно же, про ту единственную в мире страну, где и "жизнь привольна и широка" и "где так вольно дышит человек"; но мог напомнить и об истреблении казачества, переселённых народах, этапах и эшелонах, идущих на Север, о тревоге бессонных ночей, удавьей пасти ночных воронков, уничтожении священства, монастырей и храмов, – иначе, странным мог показаться этот звон; и, тем не менее, он струился, как струится из-под палой листвы лесной родник; даже предусмотрительно загнанный за метровую толщину чудом уцелевших стен он возвещал великий праздник Рождества.
Обедня отошла. Из распахнутых дверей выходил народ – всякий, и богомольный и случайный, только не равнодушный. Правда, больше пожилой, повидавший виды, умудрённый опытом. Была и молодёжь – студенты, как всегда спешащие, мятущиеся, что-то ищущие, что-то открывающие. Ничего, казалось, особенного, если не вглядываться в лица, а они-то как раз и были особенными, лишь они одни – во всей Москве, во всей стране, во всём мире, пожалуй.
И уж совсем особенными могли показаться вышедшие одними из последних две совсем ещё молоденькие женщина с девушкой – очевидно, сёстры. Как и все, обе тотчас зажмурились от обилия света – и свет радостью отразился на их лицах.
Осторожно сойдя по ступеням небольшой паперти, обе не спеша направились в сторону Тверской, как они её на старинный манер меж собой называли. Первая была лет двадцати пяти, беременна, в песцовой шапке, вторая (по всей вероятности – гостья из провинции) недавняя школьница, с выпущенной на грудь из-под цветного платка косой, что подчёркивало её неброскую, не всегда заметную, но чем-то притягательную и о чём-то напоминающую типично русскую красоту, обе в одинаковых вязаных из козьего пуха варежках, сибирских женских унтах. Варежки и унты заметно отличали их от столичной публики. Провинциальность сказывалась во всём их поведении. Не та провинциальность, что таращит глаза и шарахается от автомо- бильного шума, а та, о которой слагают романы в стихах, поют песни, что-то вроде "ой ты, душенька, красна девица". Особенно это было заметно по младшей: всякое внутреннее движение чувства тотчас отражалось на её чем-то и впрямь особенном лице – и полуденное сияние небес и всякое движение ещё по-детски чистой души. Так счастливая улыбка вскоре сменилась беспокойством, что не могло ускользнуть от внимательного взора старшей.
– Ну, и чего опять нос повесила? Эй, золотце самоварное! Очнись! Да-да, очнись и подумай, стоит ли он того?
Заметив, что "золотце" даже не отреагировало на, казалось бы, совершенно справедливое замечание, старшая дёрнула сестру за руку. Та и впрямь будто очнулась.
– Что? А-а, ты о Ване, Кать… Нет, я – не о нём.
– Не о нём. Хорошо. Тогда о ком? Или о чём?