Действительно, о ком или о чём может думать младшая сестра, если сама Катя и все остальные ни о ком другом так часто не говорили и не думали в последнее время – а теперь ещё в храме встретили. Правда, бегом-бегом. Куда-то они с друзьями-приятелями спешили-опаздывали. Потом, всё потом… А письма! Сколько их было отправлено и бабушке в Нижнеудинск, и родителям в Куйбышев-Самару, где Пашенька, как звали вторую, в этом году окончила десятилетку. Катя писала: "С Ваней – беда! Впал в аскетизм, спит на полу, и то – не больше пяти часов, уверяя, что птица, проспавшая зарю, не может летать. "Ты-то, спрашиваю, куда лететь собрался?" Не внемлет. Мяса в рот не берёт, уверяя, что Бог создал человека травоядным. Илья говорит, пройдёт, а если нет? Крыша поедет, из университета выгонят, куда подастся? К родителям? Если бы! Знаете, почему он им не пишет? От преизбыточной любви к Богу. Кроме шуток. Так прямо и выражается: "Аще кто любит отца или мать более, нежеле Мене, несть Мене достоин". И вообще, у него на всё готовый ответ из Писания. Какой-то, прямо, вывернутый наизнанку марксизм. Комсомолом, говорю, сквозит из дыр твоего аскетического плаща. Глубокомысленно молчит опять – смиряется, значит. Так что решайте сами – говорить ли и что говорить его родителям…" Известие поразило Пашеньку. Ваня Мартемьянов – остроумный говорун, выдумщик, "талантище", как говорили про него в школе, непременный победитель во всевозможных конкурсах, олимпиадах и кавээнах – и вдруг аскет. Пашенька писала Ване, донимала письмами Катю, но та либо отвечала обычное "всё то же", либо совсем ничего. И тогда Пашеньку одолело любопытство: Москва, столица, сложная жизнь большого города – это конечно, но не только это, и даже не столько это, как невозможная для забытой в тридцатых годах провинции возможность вдруг перемениться. А кто бы знал, как устала она быть единственной из всего класса, со всей школы, со всех Чувашей, пожалуй. То ли дело – Москва! Как отрадно было ей, например, сегодня оказаться в храме среди сверстников, на которых никто не обращал никакого внимания в отличие дедушкиного прихода, на котором в последние годы она появлялась совершенно одна. Одиночество длилось целых четыре года – с тех пор, как уехала в Москву к мужу-художнику Катя, а Петя с Варей, трёхлетним Венечкой и годовалой Лидочкой, на время учёбы в Московской семинарии, а теперь и в академии, поселились на частной квартире недалеко от стен знаменитой Троице Сергиевой Лавры. А сколько было выплакано слёз прежде! Да, но по какому поводу! Скажи кому – не поверят! Да что там – засмеют. И как сказать? Грезится что-то? Ещё, скажут, одна ненормальная!
Об этом и думала, когда её позвала Катя. И вышло – не хотела, а проговорилась, и теперь знала, сестра не отстанет и не успокоится, пока не узнает всего. И отговориться-то нечем – сразу догадается. И чем бы это дитя могло отговориться?
– Не знаю даже, как об этом сказать, – наконец решилась она, покраснев, как краснеют дети, когда, чтобы скрыть "страшную тайну", собираются сказать не всю правду. – Только отнесись, пожалуйста, серьёзно.
Катя даже обиделась – это она-то несерьёзная?
– Я что-то не соображу… или я не сестра тебе? Да ты не отворачивайся, на меня смотри! Ну? Что там ещё?
– Нет, не ещё! Не ещё, Катя! – упрямо возразила, по-прежнему отводя глаза.
– А ты ещё поплачь. Да-да, поплачь, а люди пусть смотрят. Так и будем стоять да плакать, а люди невесть на что думать. Или ты на самом деле ничего не понимаешь, или я не знаю…
– Понимаю, Катя, но и ты пойми… – И, однако, не вдруг, а после длительной паузы начала, прежде выдержав внутреннюю борьбу – и сомнение, и волнение, и нерешительность – и всё это до мельчайших подробностей отразилось и в её по-детски чистых глазах, и в выражении милого лица, и в мягкости осторожной улыбки. – В общем, тогда это, в тот последний год на метеостанции началось, – наконец начала она, и Катя облегчённо вздохнула. – Да всё по вечерам, в сумерках. Сама знаешь, как хорошо в это время в тайге – тихо, ни свет, ни тьма, ни то и ни другое, только и слышно, как ручей на перекатах шумит да голышами постукивает. Сижу, бывало, на крыльце – где мы, помнишь, втроём по вечерам сидели? – сопки черны, звёзды кое-где проглянут, сижу-сижу, и вдруг словно позовёт кто – да ти-ихо так, чу-уть внятно. Ну, ровно набежавший ветер листвой шевельнёт да успокоится. Может – и ветер, Кать, да мне померещится. А сердце так и застучит! А чего стучит? Что мерещится? Ничего этого, Кать, я не знаю. Встану, хожу-хожу, а успокоиться не могу. И всё будто жду кого.
– Кого?
– Да разве я знаю? Потом пройдёт всё, успокоюсь, день живу, два живу, неделю, даже месяц – и вдруг накатит опять…
Катя слушала сначала с едва скрываемой улыбкой, как только старшая сестра может слушать глупенькую младшую, потом с беспокойством, а под конец сама разволновалась.
– Ты вот говоришь, а мне всё кажется, у меня самой что-то похожее перед тем, как Илью тогда встретила, было.
– Правда?