От гератского базарного стеклодува у героя остаётся с особыми переливами ваза, которая стоит отдельного упоминания, ибо глубокая по смыслу и развёрнутая в занимательный военно-приключенческий сюжет (как у В.Богомолова "В августе сорок четвёртого"), она есть символическая аналогия прожитой жизни. Ваза не просто память о Герате, где Суздальцев был поставлен Всевышним наблюдать очередной Апокалипсис, после чего сам чудом остался в живых. Ваза в конце романа – расширившийся благодаря могучему животворящему дыханию сосуд, в который помещается Суздальцев и весь его мир и в котором звучит музыка о его прошлой жизни. За стенами сосуда бушует бесцветная плазма: это, окружая Суздальцева бесконечной любовью, зовёт его к себе Стеклодув.
И ещё ваза – важное свидетельство некоей трансформации в художественном восприятии мира сегодняшним Прохановым. Его умирающий Суздальцев, прижимая к вазе своё ослепшее лицо, наслаждается "мусульманской синевой, в которой присутствовало божественное свечение, вызывающее в душе сладостное благоговение", совсем не выдуманная фигура. Поймал себя на мысли, что это очень похоже на то, что я сам всякий раз испытываю, глядя на голубые купола самаркандских мечетей и медресе, рядом с которыми прошло моё детство и к которым вот уже много лет я тянусь всем своим существом из кавказских предгорий, где в мусульманской эстетике доминируют почему-то другие цвета.
Вспоминая о лазури, всё время думаешь, как же всё-таки причудливо воздействие художественной детали на сознание читателя! В прохановской лазури, как и в лазури моей детской памяти, дышит животворящий Дух. Равно как дышит Он в строках Х.Бялика, современника столь ценимого Суздальцевым Николая Гумилева:
Резко бросается в глаза, что у автора "Стеклодува" исчезла хорошо знакомая по прежним произведениям и резкая поляризация персонажей "второго плана". Суздальцев, оказавшись в иранском плену, вдруг обнаруживает показавшееся бы прежде абсурдным абсолютное совпадение пытающих его бородачей со своим подчинёнными – прапорщиками из ГРУ, выбивающими садистскими способами показания у пленных моджахедов. Кажется даже, что вместе со своим героем сам автор поражён вдруг открывшейся перед ним "симметрии мира, симметрии воздаяния, симметрии боли и смерти", показавшей всю бессмысленность разделения людей на "своих" и "врагов". И потому, видимо, автор предстаёт в романе не только знатоком мусульманского мира, но и совсем неожиданно в данном месте его тонким адептом, что мне, много читавшем и писавшем о его чеченских вещах, показалось после прочтения романа несколько странным. Потом согласился, поняв, что для Проханова гораздо важнее объединяющая вера в божественное происхождение мира и человека, нежели конфессиональные противоречия и этнические распри, столь выпукло изображённые в том же "Чеченском блюзе".
Даже вскользь не упоминая ни на одной странице романа о христианстве (тем более так "в лоб", как, к примеру, это имело место быть всё в том же "Чеченском блюзе"), не противопоставляя его исламу, автор изображает на удивление цельную личность возвращающегося к вере человека. В этом возвращении вообще совсем смутно проглядывается христианская онтологическая аксиология; хотя впору, скорее, говорить о влиянии прямо противоположного фактора – мученической смерти личных врагов, двух моджахедов, братьев-пуштунов Гафара и Дарвеша, фанатичная вера которых делает их бесстрашными перед лицом смерти, помогая выдержать жестокие истязания палачей из ГРУ.
То есть, здесь вряд ли стоит говорить о феномене возвращения к православности как результате развития русской духовности и обретения цивилизационной самоидентификации в определённый, кризисный для русского героя романа момент. Не продолжает ли тем самым Александр Андреевич старый диалогический конфликт писателей-классиков с христианством, гораздо в большей мере определявший национальное своеобразие русской литературы XIX века, чем их согласие с христианством? Хотя Суздальцева никак не отнесёшь к рождественскому, эвдемонически-возрожденческому типу личности; он, без сомнения, противопоставленный ей в русской классике спасительно-возвращенческий тип, который в высшей форме его проявления становится пасхальным, или воскресительным, поскольку чаемый итог возвращения – воскресение человеческой души.