"Смысл сего, как марево, никому не ведом, ничего нормального я не вижу в этом. Натянула вожжи и гнет, не отпуская, воля нас — не Божия, да и не людская". Это говорит поэт, бросивший городу и миру: "Мне нужен Бог и Человек, себе оставьте остальное". Вот остальное-то и гнет нас, не отпуская. И оно не за кадром, оно лезет в жизнь, в душу. "Наше время — слава зверю, клетка для тетерь. Я ж истории не верю и никто не верь". Это говорит искатель истины, пошедший когда-то на истфак осознавать мировой процесс… О мировом процессе лучше не напоминать ему: "Да знаю, знаю, что не выйти нам из процесса мирового, но так и хочется завыти, сглотнувши матерное слово".
Вой — это уже начало поэзии; надо только успеть найти слова.
А если не успеешь? Пытаясь сомкнуть свою судьбу с судьбой страны и мира, Чичибабин все чаще приходит к мысли, что он просто не поспел вовремя — опоздал. К первой либеральной весне опоздал, потом ко второй, Оттепели, потом Перестройке поверил поспешно, не вовремя. И вообще: "Поздно к Богу пришел с покаянной душой". Про людей и говорить нечего, тут все невпопад: когда все были "красными", поэт не хотел, как все, он казался чуть не пособником "белых", а когда все дружно "побелели", заявил, что остается "красным". Никогда такой человек не может угодить эпохе, хотя эпоха непрерывно втягивает его в свои безумства. Что ему остается? Каяться. И смехом снимать тревогу. Как в гениальном лагерном полутосте:
Вот и не спрашивайте: за что.
Трезвый интернационалист среди опьяненных завоевателей суверенитета. Вечный собеседник Бога — сначала среди бдительных атеистов, потом среди оглашенно и слепо верующих. Защитник бедняков среди объедающегося нового русского быдла. Прирожденный трибун, который хочет… "слиться с листьями леса, с растительным соком, с золотыми цветами, с муравьиной землею и с небом высоким" — только чтобы не слышать оглушительных думских словопрений.
Нет, вы оцените подхват ассоциаций! Помните: "В Игоревом Путивле выгорела трава"? Читайте в предсмертной книжке:
История едина. Хотя и маловменяема.
Если искать во всем этом какую-то рациональную логику, то придется упереться в один магический русский пункт: что такое "народ".
Народ — это то, что обоготворяют интеллигенты, чтобы не обоготворять власть. Это то, что всегда в остатке, в пределе, в фундаменте, в последнем откровении у нас.
Так я возвращаюсь к депутатам, в пользу коих у Чичибабина точат лясы сиюминутные агитаторы. "Асы", — иронически именует он их. А если без иронии?
Итак, классическая русская разводка: сброд у власти, народ в стороне.
Что нужно интеллигенту, чтобы наконец прозреть?
Да чтоб соприкоснулись в его сознании эти разведенные стороны, и чтоб он понял, гроссмановски выражаясь, что тут одна квашня! На то и Смутные времена история устраивает, чтобы посмешать то и другое понагляднее. Чтобы ясно было алчущему истины, за что ему выпить.
Конечно, Смута неэстетична.
Чернь — в пушкинском смысле? Или в теперешнем, пронизанном токами кровной мести, в которую втянуты кланы… жузы… тейпы… подставляю "чужое", чтобы легче было вынести. Можно — абхазов и грузин. Чичибабин взывает к Фазилю Искандеру, допытываясь: "зачем вражда, зачем стрельба и кровь?" Ах, если бы можно было притянуть за все это к ответу подлых главарей, бесов-властолюбцев, болтунов-подстрекателей… но что-то не получается. Не в одних главарей вселяются бесы — зверь и дьявол просыпаются в человеке. Еще шаг — и Чичибабин десакрализует последнее спасительное слово… В солнечной Абхазии, в "стране души" — расправу друг с другом творят народы.
Не буду цитировать ни горькие стихи о евреях, ни до спазма доведенные строки об армянах. Финальный шаг сделан к тому народу, без которого нет нам с Чичибабиным ни поэзии, ни жизни, — к русским.
А другого народа нет. Достоевский выпутывался из этой ловушки, объясняясь в том смысле, что любить народ — не значит любить матерящихся мастеровых в переулке, а значит — любить тот идеальный образ, который… дальше требуется много слов.
Или океан слов требуется, или — немота. И немота даже выразительнее.