Но выбитых зубов не видать. Даже там, где описаны
"распухшие трупы"
, разбросанные по
"голому городу", "и рваный живот человечий, и лошадь с разорванной мордой, и человеческих челюстей мертвый, простреленный скрежет"
, — даже в таких сценах не достигает Светлов ни той картинной ярости, с которой живописует подобные сюжеты Сельвинский, ни той неподдельной ненависти, которая клокочет и поет у Прокофьева. При сходной фактуре у Светлова другая исходная нота.
Эта нота — одиночный человеческий крик, мягко вплетенный в грохот эпохи. Человек стоит на посту у порохового склада и готов выполнить приказ, и спрашивает:
"в кого стрелять?"
, но… слава богу, не стреляет. Оказавшись на море, он видит, как
"взволнованно проплыла одинокая рыба-пила"
и как следуют
"четырнадцать рыб за ней, оседлавши морских коней"
; в принципе он готов плыть в общем потоке:
"готов отразить ряды нападенья любой воды…"
, но:
"…оставить я не могу человека на берегу"
.
Милое косноязычие (
"нападенье любой воды"
— это что: наводнение?), почти не портит стиха, потому что органично для души, которая желала бы "встать поперек", но понимает, что это все равно не получится.
"Ну и пусть. Значит, так велено… Не в своих руках человек… Тонких губ сухие расселины для жалоб закрылись навек".
А жалобы все-таки просятся на язык? И даже крики? А
"сверкающие крики комсомольца"
можно
"перелить в свинцовые стихи"
?
Можно. Только всё-таки они не свинцовые. Мешает трещинка в голосе, тихий сбой тембра, "ямочки" на пути.
"И в час, когда лихие звоны перекликались на борьбу, я видел красные знамена и пару ямочек на лбу".
Это — в стихах, обращенных к работнице. Спрашивается, какие на лбу ямочки, они ж на щеках… Но такая картавость стиха трогательна.
Светлов вовсе не ратует за отдельного человека в противовес массе. Он в массе слышит отдельного человека. Он его жалеет, но спасти не может. Отсюда горечь, ирония,
"печаль на пиру"
, улыбка в безнадежности, усмешка в надежде .
Сообразно особенностям взгляда выстраивается картина мира — от контактов с "меньшими братьями" до перекличек с человечеством.
Маяковский жалеет котят и лошадей. Светлов являет милость "клопиному стаду". В симфонию всесочувствия вплетается еле уловимая фарсовая нота.
Есенин жалеет жеребенка, которого обгоняет на железных путях стальная конница. Светлов вроде бы подхватывает мелодию:
"Кинув вожжи в скучающий вечер, бронированная лошадка мчится…"
К кому тут жалость? К паровозу! Ему "в депо чинят лапу", он "фыркает в небо", его "запертый в клетку гудок" дико "требует свободы"… И идет этот паровоз "по трупам шпал"…
Не надо искать в этих картинах ни плача по деревенской Руси, ни гимна индустриализации. Здесь ни то, ни другое, а — всё то же: грусть на пиру, улыбка у пороховой бочки.
Русь, надо сказать, присутствует в ранней лирике Светлова, вполне совпадая с той кондовой, избяной, толстозадой бабищей, которая эффектно обыгрывалась Бухариным применительно к Есенину. У Светлова всё мягче и деликатней, но картина та же: Русь засиделась в девках, заспалась под снегом, ее тащат в будущее большевики, а она не дается.
"Русский утром встанет рано, будет снег с крыльца счищать, в полдень он напьется пьяным, ночью шумно ляжет спать".
Вождь большевиков в этом контексте приобретает еле ощутимые скоморошьи черты:
"Всю премудрость книг богатых он в Россию натаскал, как учил его когда-то бородатый немец Карл".
В этой тяжбе старого и нового отчетливый голос получает, однако, у Светлова не немец Карл, а еврейский ребе, который до революции в хедере учил мальчика Талмуду, а теперь
"спекулирует на базаре прелым табаком"
. Однако он не вызывает ни отвращения, ни ненависти, "мой маленький ребе", он вызывает — жалость.
"Старое сердце еврейской тоскою больно".
И однако:
"Если победе путь через ад, явится в хедер гостем снаряд"
— с одобрения того самого мальчика, которого старый ребе учил
"не говорить слишком громко".
Он и не говорит громко. Он говорит тихо: "Мой задумчивый, мой светлый Комсомол".