Пока такое бурление духа остается веселой игрой, оно сходит "ярому шутнику" с рук. Он может пройтись вслед за Исаковским вдоль деревни, от избы и до избы, повторив это путешествие в следующем стиле:
Но всякое соприкосновение этих дразняще-ироничных гуляний-увеселений с реальными делами партии и народа, посылающих лучших сынов на освоение Сибири, чревато коротким замыканием.
Тучи сгущаются. Мартынов чувствует приближение грозы.
И здесь начинается сага о сибирском характере. Во-первых, Мартынов, отрезанный от читателей, не только не перестает писать, но с удвоенной энергией продолжает. В стол. Во-вторых, работая в стол, он не только не обнаруживает признаков покаяния, но упрямо гнет свое, доказывая, что после зимы непременно наступает весна, и никаким силам не дано отменить эту природную неотвратимость. (Смысл метафоры прозрачен, потому что "зима" — то самое время года, в которое вморожен поэт). И, в-третьих, в 1947 году, то есть в самом начале "срока" он — в развитие этой метеометафоры — пишет следующее стихотворение:
Не фантастика ли? В стол пишется стихотворение, номинально вполне официозное, и не ради выхода из запрета, а без всякой на то надежды! Николай Тихонов всю жизнь писал в стол, но он прятал туда то, что никак не влезало в ворота идеологии, а Леонид Мартынов пишет в стол то, что, казалось бы, совпадает с идеологической матрицей!
Да в том-то и дело, что внешне, может, и совпадает, да продиктовано абсолютно независимым духовным поиском, и к тому же вряд ли способно обмануть идеологических караульных 1947 года, отлично знающих, что во всей прежней лирике Мартынова советские символы можно пересчитать по пальцам одной руки .
То, что символы появляются у позднего Мартынова, — например, стихи о Ленине, каковых не найдешь в его ранней лирике (хотя искреннюю любовь к вождю он испытывал с юности), — акт внутренней эволюции, которую я не решился бы назвать "отмобилизованностью". Это работа того самого интеллекта, который шутил с невменяемой реальностью и иногда бесновался вместе с нею, — глубинная работа, которая помогла Мартынову не только пережить "темное" для него послевоенное десятилетие, но и ярко вспыхнуть в момент, когда после развенчания умершего Сталина он вдруг вернулся на литературный небосклон.
Это поэтическое светило взошло уже на моей читательской памяти: мы подхватывали мартыновские строчки, они звучали набатом в унисон Первой Оттепели, в тепле которой отогревалось, разогревалось, перегревалось мое конфирмованное Двадцатым съездом поколение — последние советские идеалисты. Мы читали:
О, как не хватало жизни процеженному сквозь идеологические фильтры, дистиллированеному соцреализму! И горечи ему не хватало. И права искусству течь везде, где еще стояли сдерживающие плотины.