От шока он стал отходить лишь зимой, в самые тягостные дни глухой провинции. Застонал. Стала скручивать понемногу смертная тоска. И скоро он оказался перед выбором: или опять пускаться в бега к какому-нибудь новому пристанищу, или сойтись с такими же, как он, "свободными" интеллигентами мужского и женского пола. Начать пить, в карты играть, на рыбалку ездить по Волге. Потом "поджениться". Или стать современным Передоновым. Или пуститься в бега до тех пор, пока не отрясется интеллигентный облик, не обносится. Пока не убьют где-нибудь или сам кого-нибудь не убьет.
В общем такой был расклад, что он должен был пройти по кругам ада русской заблудшей души, согласно своему характеру блюдя какую-то свою несказанную святую правду, не уступая ее нигде ни капли. Или вы меня любите всего и навсегда, и в пьяни, и в рвани. Или идите вы все подальше. Бог-то меня все равно любит. Даже если я кого из вас и погублю, как Родион Раскольников. Но не унижусь до компромисса. Старуху зарублю. А руки за подаянием на паперти не протяну...
Фонограмма к данному куску текста такая звучит: "Бродяга Байкал переехал". И еще: "И за борт ее бросает". И тому подобное.
Или отдаться стихии и за ради кратких мигов ощущения абсолютной свободы поплатиться жизнью. Либо в качестве залетного районного интеллигента потихоньку сходить с ума.
Мой друг восстал. Посягнул на третий путь. Вышел из мужского товарищества. Порвал отношения с женщинами. В школе стал появляться только для того, чтобы "преподавать". Хотя и это был компромисс, но такой, без которого он бы не смог осуществить свой бескомпромиссный план то ли выживания, то ли жизни, что, может быть, для русской провинции одно и то же.
Как это ни смешно, но первым делом, решив строить жизнь по— своему, он завел... кур.
Не путайте с фермерством или натуральным хозяйством. Он завел кур для какого-то одному ему известного научного эксперимента. В районной библиотеке случайно натолкнулся на фолиант по птицеводству, съездил в Ярославль и купил выводок породистых цыплят.
Сорокалетний, умный, сильный, в последнее время непьющий москвич, конечно, глупо смотрелся стоящим на корточках в теплом углу за печью перед загородкой из старой рыболовной сети и подчищающим тряпочкой помет на полу.
Он с губ цыплят выкармливал и выпаивал. Больше половины выжили.
Летом он уже под кустом сирени соорудил загон из металлической сетки. Корм сам готовил. Смешивал в строго научных пропорциях. Молол. Витаминные добавки подсыпал.
А когда куры стали нестись — яиц не ел. Не мог. Отдавал соседке-старушке. Но перед тем каждое взвешивал с точностью до миллиграмма, помечал в журнале против ФИО несушки. Анализировал привес в зависимости от кормления и повадок хохлаток...
Конечно, это глупо! Смешно! Не стоит внимания. Выглядит презренным ввиду задач, стоящих перед нацией. Не решает ни одного коренного вопроса, над которыми бьются лучшие патриотические умы России. Десяток кур — глупейших, кстати, созданий — какая низость, пошлость во времена эпохальных сдвигов и социальных катастроф!.. Ну а если эти десять кур спасли жизнь человека? Одного, конкретного, живого, пропадающего в битве гигантов?
Да и куры, надо сказать, красивейшие у него были! Золотисто-коричневые. С воронеными головками. Просто райские птицы. По мне, так они вовсе не глупые, а скорее простоватые. Дай им Бог здоровья, думал я. Другое дело, что, зная природу и извивы русской души, а также натуру моего друга, я ожидал охлаждения пыла у исследователя к затее, которой он отдавал все силы, талант, ум.
Знаем мы, что следует в русском сценарии следом за таким воодушевлением... В очередной раз приезжая к нему, боялся увидеть под кустом сирени окровавленный чурбан с сечкой из куриных перьев.
В самом деле, куриный период жизни моего друга вскоре закончился. Но не массовой казнью подопытных — банальной их распродажей.
После чего мой друг, будто сам уподобившись птице от долгого с ней сожительства, начал клевать клювами пальцев... клавиши старенького пианино в школьном зале.
Он тогда задался целью — музыке научиться.
Сорок лет человеку. Даже на расческе никогда не играл. И слуха-то, кажется, никогда не обнаруживал. И вот дома — на аккордеоне, взятом у бабушки-соседки (память о дедушке). А вечерами — в школьном зале на пианино. Много часов в день... И на этом порыве он еще одну зиму перемог. В результате стал играть на уровне третьего-четвертого класса музыкальной школы.
Бросил музыку — занялся бегом. С полгода совершал кроссы по пригородным лесам до умопомрачения.
А в только что прошедшую зиму по уникальным рисункам XVIII века, найденным в районном музее, в своей комнате изготовлял антикварную мебель: два кресла с узкими спинками и полированный столик...
Не хотелось бы мне завершать трехлетнюю, выдержанную сугубо в национальных мотивах историю его мирского скитничества заимствованным, заморским хеппи-эндом. Никогда бы я не пошел на это, если бы кропал классический рассказ. Но занимаясь здесь документальным описанием единственной и неповторимой судьбы или ее части, вынужден следовать за фактами.